В общем, я не стал говорить, что в ту ночь Баттерфилды были на «кислоте», не стал пересказывать истории о вольных порядках дома Баттерфилдов. Тэд Боуэн, адвокат вроде моего отца, с крепкими пожелтевшими зубами, мятным дыханием и непрерывной линией бровей от виска до виска, встретился со мной с глазу на глаз. Он отвел меня в кафетерий в рабочем квартале на Пятьдесят третьей улице и произнес длинную речь, одновременно казенную и проникнутую участием. Он сообщил мне о возможных последствиях обвинительного приговора и описал тюрьму для несовершеннолетних и те унижения, какие меня ждут.

– Там сидят настоящие подонки, Дэвид. Достаточно знать основы теории социалистов, чтобы догадаться, что это значит. У них ничего нет, они ни во что не верят, они могут убить за недокуренную сигарету. – Затем он подался вперед и посмотрел на меня проникновенным взглядом, словно желал сказать: «Я не хотел бы об этом даже заговаривать, но обязан предупредить». – Не знаю, слышал ли ты о гомосексуализме… – На этих словах голос его прервался, и он поглядел так печально и так проникновенно-серьезно, что я не удержался от нервной улыбки.

Когда я вспоминал, как поджег газеты на крыльце Баттерфилдов, мне казалось справедливым признать – не из трусости, не из желания отвертеться, – что я был не в себе. Какова была причина того временного помешательства? Ясное дело, любовь к Джейд, любовь, оказавшаяся под запретом, превратившаяся в безумие, когда меня отлучили от дома Баттерфилдов. Именно любовь, точнее любовь запрещенная, лишила меня рассудка. Тот пожар был не озорством, не проявлением ненависти и не каким-то безумным актом мщения.

С того времени, как я влюбился в Джейд и вошел в семью Баттерфилд, и до того момента, когда я ждал, пока мое дело будет передано в суд, в моей жизни все было наполнено значением, все несло в себе странный и скрытый смысл, оставляло после себя послевкусие того, что я, за неимением другого слова, именовал Бесконечностью. Если любить означает внезапно воссоединиться с самой неуправляемой, самой живой частью себя, то это состояние пронзительного самосознания не угасло во мне со временем, как бывает у других. Если бы мой разум был способен издавать звуки, это был бы перезвон винных бокалов. Мне повсюду мнились совпадения; мысли метались и танцевали, словно нагретые молекулы. Все казалось чертовски сложным. Все казалось чертовски простым. Ничто не проходило незамеченным, и все заключало в себе некую драму. Эта боль, этот восторг не ослабли, когда Хью сказал, что мне лучше бы с месяц держаться подальше от Джейд, не утихли после пожара и недель, проведенных в заключении, когда я не знал, что будет со мной дальше и, самое главное, не имел возможности увидеть ее. Однако решение судьи Роджерса ускользнуло от моего постоянно бдительного, перевозбужденного сознания. Я совсем забыл, что наказание уже близко и что мое дело неожиданно («Кажется, нам повезло», – сказала тогда Роуз) разрешится у меня за спиной: Тэд Боуэн, районный прокурор и судья Роджерс заключили сделку.

Никакой тюрьмы. Никакого узилища для малолеток. И, если мои родители готовы заплатить, никаких государственных учреждений. Я был признан невменяемым и направлен в психиатрическую клинику сроком на один год, вплоть до своего восемнадцатилетия, после чего мое дело пересмотрят. Это был даже не настоящий приговор. По сути, пребывание в сумасшедшем доме было как условно-досрочное освобождение.

Отвращение моих родителей к психиатрии было настолько глубоко в них укоренившимся и настолько явным, что с тем же успехом меня могли бы отправить в семинарию. «Давайте считать, что нам очень, очень повезло», – говорила моя мать сквозь слезы, но я знал, что уже скоро она начнет думать – если уже не думает, – что как бы ни страшна была тюрьма, подобная судьба хотя бы роднила меня со Сталиным, с Юджином Деннисом, с испанскими борцами за свободу и с тысячами других героев-революционеров, тогда как пребывание в доме для умалишенных определяло меня в одну лигу с каким-нибудь остряком с постоянной сигаретой во рту, скажем с Оскаром Левантом, с каким-нибудь влюбленным по уши юнцом, который как дурак с писаной торбой носится со своими чувствами. Однако, узнав о решении судьи, я испытал облегчение и почувствовал, что в общем и целом со мной поступили справедливо. Я мог бы принять и полное оправдание. И довольно часто я представлял, как судья произносит: «Дэвид не имел злого умысла» – и с этими словами уходит. Однако оправдание пугало меня. Я считал, что умеренное наказание как раз лучше всего, и был признателен за то, что буду отбывать его в частной клинике, среди зеленых лужаек, в обществе съехавших с катушек молодых людей из привилегированных, толерантных семейств. Судья подчеркнул, что решение будет пересмотрено через год, но я считал, что при должном везении и при наличии одного-двух симпатизирующих мне, которые услышат о моих истинных чувствах, поймут их безмерность и неизменность, я выйду оттуда через несколько месяцев, готовый связать узелком нить своей жизни на том месте, где она оборвалась.

Судья вынес приговор после того, как мой полицейский надзиратель допросил каждого, кто мог что-то сказать суду о моем характере. «Ну прямо фэбээровская проверка», – сказал Артур. «Да-да», – согласилась Роуз, кивая и глядя на меня пристально и скорбно, стараясь своим видом напомнить мне, кто я такой на самом деле. Полицейский надзиратель побеседовал с тестировавшими меня психиатрами. Побеседовал со мной. Он оказался молодым человеком, японцем, который изо всех сил выказывал дружелюбие. «Как ты сам думаешь, Дейв, зачем ты поджег дом?» – спросил он сдавленным голосом, как будто был первым, кто напрямую задавал этот вопрос. Я пробубнил заученный ответ, а потом уткнулся лицом в ладони и разрыдался – по привычке, потому что тогда все время плакал, от беспомощности и, что весьма странно, однако неоспоримо, от тоски, поскольку пожар, несмотря на весь его ужас и опустошение, стал частью моей жизни, моей судьбы, моего страстного сердца, и мне казалось чудовищно несправедливым, что теперь только это и важно.

Полицейский надзиратель поговорил с моими учителями из средней школы «Гайд-Парк», и те сказали, что я был хорошим учеником. Встретился с моими немногочисленными друзьями и с родителями моих друзей. Не знаю, что он выяснил – что я люблю астрономию, джаз, бейсбол, книги, люблю печь пироги, люблю выключить звук у телевизора и на разные голоса вести самые нелепые и малоприличные диалоги. Он попросил назвать имена моих недавних подружек, побеседовал с ними и с их родителями. Сильно сомневаюсь, чтобы Линда Голдман рассказала ему, как лишила меня невинности в подвале родительского дома, обшитом деревянными панелями, – единственном обшитом панелями подвале во всем Гайд-Парке. Голдманы были люди практичные и приспособили подвал под развлечения: бар с посудомойкой, два дивана, стол для пинг-понга, восьмиугольный столик для покера, покрытый зеленым сукном и с круглыми углублениями для фишек. Нет, сомневаюсь, чтобы Линда хоть словом обмолвилась о нашей послеобеденной возне. Даже не знаю, вспомнила ли она об этом. Единственное, чем тот вечер отличался от прочих вечеров, когда она занималась саморазрушением с другими, – это голос ее отца, доносившийся по вентиляционной шахте: «Могу поклясться, в холодильнике была куриная ножка. Могу поклясться». Что касается остальных друзей, включая девочек, они были частью мирка, созданного моими родителями. Хотя мой отец вовсе не хотел, чтобы я был типичным ребенком, «впитавшим левые идеи с молоком матери», то есть сыном коммунистов, который общается исключительно с детьми таких же коммунистов, но веяния времени и повышенная нервозность родителей по умолчанию способствовали тому, что подавляющее большинство моих друзей были детьми друзей моих родителей. И разумеется, никто из них не сказал полицейскому надзирателю ничего такого, что выставляло бы меня в дурном свете. Родители, многолетние друзья Артура и Роуз, и вовсе собаку съели на даче показаний, а дети, усвоившие для себя их осторожность, вероятнее всего, отвечали на его вопросы честно, непринужденно и абсолютно безукоризненно.

Судья Роджерс дал нам неделю, чтобы подвести итог моей чикагской юности и подготовиться к переезду в клинику Роквилл, которая находилась в сотне миль отсюда, в городке Вайон, штат Иллинойс. Разумеется, мне по-прежнему было запрещено общаться с кем-либо из Баттерфилдов и даже наводить о них справки. Я понимал, что Баттерфилды, в особенности Хью, возмущены исходом дела. Хью несколько раз подавал в суд прошения. Единственные показания, не позволившие судье Роджерсу проявить бóльшую снисходительность, исходили от Хью. Это уязвило меня, но не удивило, и я ощутил чудовищную боль, которую испытываешь, когда вынужден признать правоту нападающего. В своем одурманенном, изолированном, безумном состоянии я принял все претензии Хью ко мне и даже согласился с его правом желать мне самого сурового наказания, однако я верил, что Хью выступает в одиночку, что Энн и, конечно же, Джейд не заодно с ним. Но что касается отчаянных попыток разузнать о них, я не понимал даже, с чего начать. Я не знал, где они живут. В гостинице? Может, разделились и живут в двух-трех разных домах? Переехали к родителям Хью в Новый Орлеан или к матери Энн в Массачусетс?

Я написал сотню писем, которые не посмел отправить. Я написал Киту, Сэмми и Хью. Я написал больше дюжины писем к Энн и более семидесяти пяти – к Джейд. В них я просил прощения. Пытался объяснить и логически обосновать свой поступок, ругал себя так, как, должно быть, не ругали даже они. Я писал любовные письма – одно из них было подписано липкой кровью из порезанного пальца. Я умолял, напоминал, давал обещания с испепеляющим пылом изгнанника. Я писал на рассвете, в ванной, просыпался посреди одинокой ночи и писал, писал. Я писал стихи, чужие и свои. Я ясно давал понять: то, что мы с Джейд нашли друг в друге, было гораздо реальнее любого мира, реальнее времени, реальнее смерти, реальнее даже ее и меня.

Затем, в пятницу, за день до того, как мои родители должны были отвезти меня в Вайон, мне пришло письмо. Оно было благоразумно вложено в конверт с эмблемой Студенческого союза за мир, членом которого я был и который у моих родителей отождествлялся с самыми лучшими моментами моей прошлой жизни. Оно было буднично, безлично адресовано Д. Аксельроду и пришло вместе с номером «Субботнего ревю», подписку на которое мне на семнадцатилетие подарили друзья родителей. Мать протянула мне журнал и конверт – с некоторым злорадством, как мне показалось, ведь что могло быть в том конверте? Приглашение на собрание, которое я не волен посетить? Я открыл конверт на глазах у родителей, и там, написанная почерком, настолько лишенным индивидуальных особенностей, что было трудно поверить, что это писала человеческая рука, не говоря уже о том, что это была дрожащая юная рука, оказалась записка от Джейд:

«Дэвид, о Дэвид, я так хочу, чтобы у тебя все было хорошо».

И за все время своего заточения я больше не получал от нее вестей.

Глава 2

Человека, который построил клинику Роквилл, звали Джеймс Маршалл Нельсон. Он возвел здание в стиле модерн 1920-х годов с целью достичь – что ему прекрасно удалось – великолепной функциональности: изогнутые лестницы, с которых почти невозможно упасть; темные полы под орех, говорящие о масштабе унаследованного состояния и ярко сверкающие безупречным качеством. Говорили, что Нельсон построил больницу для себя, поскольку подозревал, что сходит с ума, и ему хотелось иметь больницу, которую он мог бы назвать домом. Нельсон, наследник старинного банковского состояния, в Первую мировую был на фронте и после завершения этой так называемой Великой войны задержался в Европе, где он, по-видимому, познакомился с Зигмундом Фрейдом. Фрейд не занимался с Нельсоном психоанализом, однако, когда молодой наследник вернулся домой, он объявил себя одним из учеников Фрейда и принялся вкладывать состояние и душу в организацию, которую окрестил Фондом охраны умственного здоровья Вайона.

Когда был построен Роквилл, Нельсон пустил часть своего немалого состояния на наем психиатров. Я часто задавался вопросом: какой врач согласился бы практиковать в Вайоне, штат Иллинойс? Фермеры и бизнесмены, проживавшие в окрестностях, скорее повесились бы на балке в амбаре, чем ступили бы в это заведение. Время от времени здесь бывали местные пьяницы, которым требовалась крыша над головой, чтобы протрезветь, но не хотелось терпеть дома издевки родных или сидеть в тюрьме. И больница быстро обросла зловещим фольклором: матери грозились отправить туда непослушных детей, мужья предлагали несговорчивым женам подлечиться в Роквилле и, разумеется, упорно ходили слухи, что в больнице живут привидения, там проводятся оргии, прячутся немецкие генералы, там насилуют и промывают мозги.

Когда в 1929 году разразился кризис, банки Нельсона прогорели. Фонд быстро остался без средств, и последние служащие ушли, бросив больницу на пятьдесят коек, из которых пустовало сорок девять – единственным пациентом был сам Джеймс Маршалл Нельсон. Он жил в Роквилле один, переходя из своей палаты в аскетический маленький кабинет главврача. Он пользовал себя сам, исписывая тома наблюдениями за ходом самоанализа, – его заметки, отредактированные кузиной Мари Нельсон Эбиш, были изданы в пятидесятые под названием «Внутренний пилигрим». Записи, кажется, были порождением весьма среднего, знакомого только с теорией, старательно обезличенного разума, хотя Эбиш, возможно, вымарала всю запальчивость и боль кузена из некоего панического желания благопристойности.