– У меня во дворе человек, который… – заявила Джейд полиции.

Только который? Который угрожал мне? Убил моего отца? Ворвался ко мне в дом? Сошел с ума? Не знаю, что сказала она обо мне полиции Стоутона. Она не сказала, что меня разыскивают в Чикаго, потому что я несколько часов просидел в участке, прежде чем они узнали об этом. Вероятно, она просто попросила их приехать и забрать меня, не удосужившись что-либо объяснить. А когда они приехали, она пришла с ними на задний двор, чтобы я мог увидеть ее. Один из копов пнул меня в плечо, и, проснувшись, я сразу понял, что произошло.

– Вставай! – заорал один из них, как будто ожидая от меня самого худшего.

На мгновение я замешкался, пытаясь понять, можно ли сделать что-нибудь, каким-то образом изменить направление лавины событий. Коп снова толкнул меня ногой, и Джейд закричала:

– Зачем вы так!

Один из копов что-то ей ответил, а я тем временем встал. Они схватили меня за руки, как будто я действительно был опасным преступником, впились в меня пальцами, принялись дергать из стороны в сторону, творя те мелкие гадости, которые ломают человеческий дух. Это же был рутинный утренний арест, все должно было пройти спокойно и гладко. Уж не знаю, почему вызвал у них такое отвращение, проснувшись в собачьем вольере. Нет, я знаю, что выглядел отвратительно, но я же только-только разлепил глаза, сомневаюсь, что мог кому-то показаться опасным. Наверное, дело было в том, каким незащищенным я выглядел, сколь явно не желал за себя постоять. Они повели меня прочь, и я зашагал, чтобы они не тащили меня волоком. Я старался обернуться, увидеть Джейд, но они вцепились еще крепче, и впервые за то утро меня пронзил страх. «Эти ребята меня по-настоящему ненавидят», – подумал я. Меня затолкали на заднее сиденье патрульной машины. Теперь я мог обернуться на дом, но Джейд уже не было видно. Она так и осталась на заднем дворе, глядела на будки, вспоминая собак, вспоминая, как мы растили их и как они едва не подтолкнули нас к тому, чтобы завести семью. Еще она, наверное, слегка дрожала, чувствуя, как зарождаются сомнения, правильно ли она поступила. Машина тронулась. Я сидел в наручниках, но, в отличие от полицейских машин в больших городах, решетки, отделявшей меня от копов, не было. Я много раз слышал, какую боль причиняют наручники, поэтому не удивился, но я не был готов к тому, с какой яростью эта боль будет вгрызаться в мои внутренности. Я обливался потом, казалось, меня вот-вот вырвет, а душу леденил страх опозориться.

Глава 18

Каждый раз, размышляя о возможных последствиях побега из Чикаго, я представлял мрачную картину возвращения в Роквилл: вот я ношусь с остальными по лужайкам под ослепительно-синим небом Вайона, что в Иллинойсе, а светлоголовые дети, вцепившись пальцами в черные прутья викторианской ограды, внимательно смотрят на нас. То была картина отвержения, гнева и, конечно же, невосполнимой потери, потому что она означала, что я снова насильно разлучен с Джейд. Когда я был уже в бегах, страх быть схваченным иногда разрастался настолько, что я невольно терзался, в подробностях представляя себе, на что будет похоже мое возвращение в клинику. Но чаще всего мне удавалось прогнать этот образ, удавалось заткнуть кляпами рты дьявольским актерам и мысленно привязать их к стульям – и слава богу, потому что, оказавшись во власти полиции штата Иллинойс, я даже не мог себе вообразить, во что это выльется. Все мои страхи ни к чему меня не подготовили, вообще ни к чему. За нарушение условий досрочного освобождения со мной обращались хуже, чем за то, что я устроил пожар и едва не погубил целую семью. В тот раз я нарушил законы мироздания; зато сейчас я нарушил законы полиции, а за подобные проступки карали гораздо строже.

После многочисленных задержек, отсрочек, апелляций и, как я подозреваю, обычной бюрократической волокиты, после допросов, тестов, после переводов из одной камеры в другую, а затем и в другую тюрьму суд постановил отправить меня в исправительное заведение общего режима в Иллинойсе, в Волкшилле, маленьком городке между Чикаго и Вайоном. Моего соседа по камере звали Томми Рита, ему было лет сорок, и он досиживал десятилетний срок за торговлю сигаретами на черном рынке. Томми был загорелый, полный жизни, каждый день после обеда он по два часа занимался в камере физкультурой, чтобы поддерживать в форме небольшое коренастое тело. По ночам он любил шепотом рассказывать мне, как лишний раз убедился в глупости закона, когда его взяли за неуплату налога на сигареты. Он утверждал, что избивал людей до полусмерти, однажды бросил бомбу в ресторан, совершил бесчисленное количество краж, был одновременно женат на женщине из Хегвиша и на женщине из Мичиган-Сити, а все, что ему смогли предъявить: «жалкие махинации с сигаретами». Я не верил в бесчисленные преступления Томми.

Рассказывать о жизни в Волкшилле мне не хочется. Меня постоянно преследовал страх. Этот страх доминировал над всем, заставляя забывать даже о скуке и о циничном отношении к жизни. Анонимность подавляла: тебя могли забить до смерти, ты мог подавиться куском мяса, тебя могла хватить кондрашка – никто не обратил бы внимания, никто, наверное, даже не узнал бы.

Я сознавал, что меньше чем через полгода выйду из тюрьмы, разумеется, не на свободу, но меня все же ждет некое альтернативное, более терпимое наказание. Эта мысль помогала сносить все тяготы текущего существования. Но все равно они были мне не по силам. Хотя я верил, что каждый прожитый день приближает миг, когда ко мне проявят больше сострадания, сами дни, даже проходя, оставались невыносимыми. Мне казалось, меня уносит в открытое море сильным течением – каждая волна, накатывающая на берег, лишь оттаскивает от него все дальше.

Я видел все сквозь какую-то дымку, такую же осязаемую и мешающую ориентироваться в пространстве, как густой утренний туман. Одновременно менялось и восприятие собственного тела, и если мир вокруг становился все менее реальным, то и сам я все сильнее утрачивал чувство реальности. Сны были такими живыми и жизненными, что я с трудом отличал их от яви и нисколько не удивился бы, если бы в разгар вяло плетущегося тюремного дня кто-нибудь потряс меня за плечо, чтобы разбудить. Аппетит пропал, по временам запах пищи – не говоря уже о ее виде – вызывал во мне чудовищное отвращение. Я начал подволакивать ноги, у меня случались слуховые галлюцинации. Я разговаривал сам с собой – сначала чтобы упорядочить мысли, напомнить себе о чем-то, но затем это переросло в привычку, и когда кто-нибудь возникал перед моим затуманенным взором и бросал: «Заткни уже свою пасть, чувак!» – я удивлялся, что, оказывается, снова говорю, или же недоумевал, чего от меня хотят. В результате развилась неукротимая мания преследования – честное слово, все вокруг пришло в движение. Стоит миру хотя бы на дюйм сдвинуться со своей орбиты, и всякая жизнь прекратится. Я не мог адаптироваться, я не мог компенсировать потери, мне лишь становилось хуже. Время от времени, в моменты краткого просветления, я говорил себе, что мое безумие – его физические симптомы, нереальность происходящего – порождено моей волей, и я все еще могу, если по-настоящему захочу, снова управлять своей жизнью. Но то было пустое утешение. Я говорил себе, что сам хочу скатиться на дно безумия, но даже когда я в полный голос обвинял себя (и вроде бы одновременно поздравлял с достижением), то не видел, даже не представлял себе иной линии поведения.

Роуз с Артуром навещали меня, комната для посетителей была гуманно выдержана в неформальном стиле: блестящие обои с геометрическими фигурами, оранжевые пластмассовые кресла, пластиковые столы, за которыми можно было устроиться всей семьей, фоновая музыка из портативного «Панасоника», настроенного на местную музыкальную радиостанцию. Не помню, что я говорил, как держался, но я дал понять, что погибаю, и скоро они удвоили старания, добиваясь моего перевода из тюрьмы в больницу. Они потратили больше, чем могли себе позволить, чтобы оказать давление на суд, и через три месяца своего пребывания в Волкшилле я внезапно очутился в лазарете для прохождения психиатрического освидетельствования. Мне давали знакомые тесты, мне задавали вопросы два тюремных психиатра – сначала доктор Хиллман, который напоминал большое и дружелюбное животное, розового слона из детской книжки, а затем доктор Моррис, молодой чернокожий с прической афро и с чудовищным звериным клыком, который болтался у него на шее. Я отвечал как бог на душу положит, с последовательностью игрока в бинго. Я не чувствовал себя обязанным отвечать на их вопросы или следовать их советам, и в итоге оба врача признали, что моя психика на грани разрушения. Они рекомендовали перевести меня в государственную лечебницу, и там бы я и оказался, если бы не родители, которые продолжали сражаться и были готовы платить. И вот пятнадцатого января 1974 года меня вернули в клинику Роквилл в Вайоне, штат Иллинойс. Меня привезли на полицейской машине, я сидел сзади вместе с тюремным надзирателем средних лет, который за всю дорогу не сказал ни слова. Мы попали в снежный буран, пришлось остановиться, чтобы поменять дворники. Я продрог до костей и, чтобы хоть чуть-чуть согреться, съежился, спрятав руки под мышками. Кукурузное поле со стерней походило на развалины мироздания.


Вернуться в больницу после Волкшилла было настоящим облегчением. Все симптомы, проявившиеся в тюрьме, постепенно исчезли, однако я постоянно ожидал, что они вернутся. Иногда я просыпался посреди ночи без всяких видимых причин, не вполне понимая, где нахожусь, и эти мгновения замешательства пугали меня, заставляя верить, что мир снова рушится. Беседуя с доктором Кларком – на этот раз стараясь раскрыться, веря, что помощь мне необходима, – я иногда разражался слезами, вроде бы не имевшими никакого отношения к теме разговора, и эти слезы наполняли паруса безумия, относя меня от берегов еще дальше, чем бывало в самые худшие дни в Волкшилле. Поначалу доктор Кларк поощрял мои слезы, однако, успокоившись, я становился таким вялым и замкнутым, что уже очень скоро он всячески старался не доводить меня до слез. Он не одобрял медикаментозное лечение, но мне прописал препараты лития. У меня во рту постоянно стоял гадкий привкус, я начал спать днем по два часа, однако перепадов настроения больше не случалось, и я был этому рад.

Если во время первого курса лечения я так и остался до самого конца едва ли не анонимом, то теперь буквально все знали меня. Я не входил в число прирожденных вожаков, никто не считал меня героем вечной войны пациентов и медперсонала, которая, разумеется, ведется даже в таких гуманных учреждениях. Меня полюбили, потому что я был старше, знал все входы и выходы, потому что я был ответственнее других. Когда поступали новые пациенты, это я устраивал им экскурсию по Роквиллу. Я был словно престарелый ветеран, мягкосердечный и беззубый, всегда готовый рассказать пару баек и позволить поплакать у себя на плече. Я не мог не заметить, что те, кто действительно был не в ладах с роквиллским начальством, неизменно обращались ко мне.

Я научился пользоваться кинокамерой «Супер-8» и простейшим монтажным столом и уже скоро стал едва ли не официальным больничным режиссером. Мы делали самые банальные, предсказуемые вещи: снимали прыгающих людей, кадры с наездом, делали замедленную съемку, ставили пародии на «копов из Кистоуна». Вместе с товарищами по несчастью я сочинил сценарий для двадцатиминутного фильма под названием «Нападение гигантской мамочки», в котором мы сняли пациентку по имени Салли Уолш снизу, через стеклянный стол, на котором она стояла, окруженная крошечными деревьями и коровами. Уверен, все это очень способствовало выздоровлению всех участников действа. Более того, когда Митци Паппас проглотила ЛСД, которое протащил контрабандой ее бровастый братец, то за утешением она обратилась ко мне; когда Майрон Фридман стоял на карнизе, собираясь лишить себя жизни (или, скорее, заработать сложный перелом), это я сдернул его с подоконника четвертого этажа, вопя: «Майрон, умоляю, убери из окна свою тощую задницу!»; когда мечтательный Майкл Масси не вернулся с групповой прогулки по Вайону, именно меня доктор Кларк включил в поисковый отряд из пяти человек, хотя мне было строго-настрого запрещено покидать территорию Роквилла, и это я нашел Майкла, который стоял на четвереньках на заднем дворе какого-то заколоченного дома.

Третьего июня 1974 года пришло письмо от Джейд. Доктор Кларк отдал мне его после сеанса у него в кабинете.

– Не стану тебя обманывать, – сказал он. – Письмо пришло вчера, и я прочитал его. У меня была ночь на размышления, стоит отдавать его тебе или нет, и – вот, держи!

Дорогой Дэвид!

Я до сих пор в Стоутоне, хотя уже не учусь и больше не живу в «Гертруде». Если не считать, что я возвращалась за вещами, с того дня я не была в нашем старом доме. Я живу на втором этаже маленького бело-зеленого дома рядом с почтой в северной части Стоутона. Квартира великовата для одного человека, зато здесь я наконец обрела столь необходимое мне уединение. Ты, наверное, удивишься, но я освоила кое-какие способы медитации. Кита научил парень с работы, и мы втроем практикуем одну мантру: это такие слова, которые говоришь себе, приступая к медитации. Поразительно, какой прилив сил дают пятнадцать – двадцать минут, когда ты просто сидишь и дышишь. Теперь, получив диплом, я нашла применение своему дорогостоящему образованию, работая продавщицей в магазине керамики. Работа в некотором смысле замечательная, потому что мне очень нравится наш товар и к тому же я уже успела составить из бракованных изделий сервиз на сорок восемь персон. Хотя, конечно, трудно целыми днями быть на ногах и обслуживать покупателей, которые нередко обращаются со мной точно с прислугой.