Глаза его метали молнии, борода развевалась, слова разили как стрелы, он сам в этот миг уподобился Богу. Потрясенный величием старца, я пал на колени, прося прощения за безрассудную вспышку. «Сын мой, — сказал он так ласково, что меня уязвила совесть, — не из-за себя я так сурово выговаривал тебе. Увы, дитя мое, ты прав, я мало сделал для обитателей этих лесов, и нет у Господа слуги нерадивее. Но помни, что бы ни случилось, мы не смеем винить небо! Прости, если я обидел тебя, но давай выслушаем твою сестру. Может быть, не все еще потеряно, будем надеяться на лучшее. Подумай, Шактас, как неизреченно прекрасна та вера, которая среди добродетелей числит надежду!»

«Юный мой возлюбленный, — снова заговорила Атала, — даже ты, свидетель моей борьбы с собой, многого не видел; глубину сердца я от тебя таила. Чернокожий раб, чей пот орошает раскаленные пески Флориды, даже он страдает меньше, чем страдала Атала. Я уговаривала тебя бежать и при этом знала, что не перенесу разлуки с тобой; страшилась бежать вдвоем по этим безлюдным просторам и при этом жаждала лесного укромного сумрака… Если бы пришлось всего-навсего покинуть родных, друзей, отчий край, даже если бы пришлось — о, ужас! — загубить свою душу!.. Но передо мной всегда стояла тень матери, она укоряла меня за свои вековечные муки! Она стенала, адское пламя пожирало ее, я это видела, я это слышала! Ночи жестоко терзали меня видениями, дни были безрадостны; вечерняя роса высыхала, коснувшись моей пылающей кожи, я раскрывала губы навстречу ветру, но ветер не приносил прохлады, он раскалялся от моего дыхания. Какая мука — беспрестанно видеть тебя, знать, что кругом нет ни единого человека, что никто не нарушит нашего уединения, и все-таки чувствовать непреодолимую преграду меж нами! Провести жизнь у твоих ног, быть твоей рабыней, стряпать для тебя, готовить тебе ложе в каком-нибудь неведомом людям уголке, земли — вот оно, высшее счастье, и оно было рядом, и все равно недостижимо! Сколько замыслов роилось у меня в голове! Сколько мечтаний укрывалось в этом горестном сердце! Когда я глядела на тебя, меня порою обуревали желания, равно безрассудные и преступные: то мне хотелось, чтобы на земле только мы с тобой и существовали, то, ощущая волю Божества, ставящую препону моим неистовым порывам, я желала его погибели, лишь бы падать в твоих объятиях из бездны в бездну вместе с обломками этого Божества и всей вселенной! Даже сейчас… какими словами сказать об этом?., даже сейчас, когда вечность уже поглощает меня, когда я должна предстать перед неумолимым судией и радуюсь, что исполнила волю матери, принесла жизнь в жертву непорочности… в это самое мгновение я, чудовищно противореча себе, все-таки уношу в могилу сожаление, что так и не стала твоей…»

«Ты ослеплена отчаянием, дочь моя, — прервал ее священник. — Неистовая страсть почти всегда безрассудна, более того, она чужда человеческой природе, поэтому Всевышний снисходителен к одержимому ею, она говорит скорее о затуманенном разуме, чем о порочном сердце. Уйми эти исступленные порывы, они пятнают твою чистоту. К тому же, дорогое дитя, твое необузданное воображение преувеличило нерушимость обета, которым ты себя связала. Христианская вера не требует жертв, превышающих человеческие силы. Ей нужны подлинные чувства, идущие от сердца добродетели, — она их ставит куда выше чувств взвинченных и принужденных добродетелей показного героизма. Случись вам пасть, бедные заблудшие овечки, добрый пастырь нашел бы вас и вернул в стадо. Сокровища раскаяния были открыты вам: это людям нужны потоки крови для искупления греха, Богу довольно одной слезы. Не терзай себя, дочь моя, ты больна, тебе нужен покой; лучше всего помолимся Всевышнему, он исцеляет раны слуг своих. Если Его волею ты оправишься от недуга, а я уповаю на это, то немедленно отпишу квебекскому епископу{18}: он властен разрешить тебя от обета — ты ведь не приняла пострига, — и вместе с Шактасом, твоим супругом, вы заживете здесь, вблизи меня».

При этих словах старца Атала забилась в судорогах; когда припадок кончился, она впала в неописуемое отчаянье. «Значит, надежда была! — воскликнула она, горестно стиснув руки. — Меня разрешили бы от обета!» — «Да, дочь моя, — ответил святой отец, — это и сейчас не поздно сделать». — «Нет, поздно, слишком поздно! — сказала она. — Как это страшно — в тот миг, когда умираешь, узнать, — что счастье — вот оно, рядом!.. Почему, почему я не встретилась с этим святым старцем раньше! Каким счастьем я наслаждалась бы сегодня с тобою, с Шактасом-христианином!.. Утешенная, обнадеженная благим служителем Бога… здесь… в глухом краю… Весь свой век… Но такое блаженство не для меня!» — «Успокойся! — взмолился я, сжимая ее руку. — Мы еще будем счастливы». — «Никогда, никогда!» — вымолвила Атала. «Но почему?» — допытывался я. «Ты не все знаешь! — воскликнула моя непорочная возлюбленная. — Вчера… во время грозы… я почувствовала, что нарушу обет… предам мать пламени преисподней… ее проклятие уже тяготело надо мной… Уже я была грешна перед Богом, который спас мне жизнь… Ты целовал мои трепещущие губы, не подозревая, что целуешь обреченную на смерть». — «Боже! — вскричал миссионер. — Дочь моя, что ты такое сделала?» — «Совершила преступление, отец мой, — ответила Атала; взор у нее блуждал, как у безумной. — Но погубила только себя, а моя мать спасена». Страшное предчувствие сжало мне сердце. «Объясни, объясни же, что это значит?» — «Так вот, я боялась, что не устою, и, уходя из поселка, взяла с собой…» — «Что ты взяла?» — в ужасе спросил я. «Яд!» — ответил за нее отец Обри. «Да, я приняла яд», — молвила Атала.

Священник роняет факел из рук, я в беспамятстве припадаю к дочери Лонеса, старец обнимает нас обоих, и мы в этой тьме, на этом смертном ложе смешиваем наши горючие слезы.

«Что же это мы! — через несколько мгновений сказал мужественный отшельник, зажигая фонарь. — Нельзя терять драгоценное время: мы христиане — значит, не сдаемся превратностям судьбы. Даже с веревкой на шее, даже на горящем костре, мы припадаем к стопам Всевышнего и молим о снисхождении, но с покорностью принимаем Его приговор. Может быть, все-таки еще не поздно. Дочь моя, тебе следовало сказать мне вчера».

«Прошлой ночью я искала тебя, но ты куда-то ушел — видно, небо хотело покарать меня за грехи, — сказала Атала. — Да и помочь мне уже нельзя: даже индейцы не знают снадобья против отравы, которую я приняла, а уж им-то ведомо все по части ядов. Я никак не думала, Шактас, что протяну так долго. Любовь удвоила мои силы, душа не могла так быстро расстаться с тобой».

Услышав это, я уже не просто зарыдал, нет, в исступлении, свойственном только дикарям, я стал кататься по земле, ломая и кусая руки. Старец с беспредельной кротостью старался помочь то брату, то сестре. В сердце у него царил покой, годы тяжко давили на плечи, и все-таки он находил слова, внятные нашей юности, а вера придавала им такую нежность и такой пыл, каких никогда не нашлось бы даже у страстной любви. Не напоминает ли этот священнослужитель, сорок лет приносивший себя в жертву, служа в горном краю Господу Богу и людям, не напоминает ли он тебе жертвенники сынов Израиля, которые днем и ночью курились на скалистых вершинах во славу Всевышнего?{19}

Но тщетно он пытался спасти мою Атала. Усталость, скорбь, яд и страсть, более смертоносная, чем все яды на свете, объединились, чтобы похитить цветок у пустынного края. К вечеру появились грозные признаки: ее тело начало деревенеть, руки и ноги похолодели. «Тебе не кажется, что у меня совсем заледенели пальцы?» — спросила она. Я не знал, что ответить, у меня зашевелились волосы от ужаса. «Еще вчера, возлюбленный, я вся трепетала при каждом твоем прикосновении, а сейчас не чувствую твоей руки, голос долетает откуда-то издалека, все кругом заволакивается туманом. Не птичье ли пенье доносится до меня? Наверное, солнце уже близко к закату? Как прекрасны будут его лучи, Шактас, на моей могиле в пустынном краю!»

Мы залились слезами, и, увидев это, Атала промолвила: «Простите меня, милые мои друзья, я очень ослабела, но, может быть, силы вернутся ко мне. Все-таки нелегко… такой молодой вдруг покинуть свет, когда сердце переполнено жизнью. Сжалься, вождь молитв, поддержи меня. Как ты думаешь, будет ли довольна моя мать и простит ли Бог мое прегрешение?»

«Дочь моя, — ответил милосердный священник, продолжая плакать и утирая слезы дрожащими изувеченными: руками, — все твои беды от неведенья; только дикарское твое, воспитание, только темнота сгубили тебя — ты ведь не знала, что христианка не вправе располагать своей жизнью. Утешься, бедная моя овечка, Бог простит тебя, ибо сердце твое исполнено простоты. Твоя мать и миссионер, неблагоразумный ее духовник, виновнее, чем ты: они превысили свою власть, заставив тебя дать слишком трудный обет, но да почиют они в мире. Вы трое даете устрашающий пример того, как опасна экзальтация и непросвещенность во всем, что касается веры. Успокойся, дочь моя, Тот, Кто проницает взором и плоть нашу, и наши сердца, будет судить тебя по благим намерениям, а не по грешному деянию.

Ну, а что до жизни, дитя мое, если пришел твой срок опочить в Бозе, до чего же мало ты теряешь, покидая дольний мир! Хотя дни твои прошли в малолюдном краю, тебя не миновали невзгоды; что же сказала бы ты, если бы добралась до берегов Европы и стала свидетельницей бед, которые язвят обитателей Старого Света, услышала немолчные горестные вопли, разносящиеся над этими давно-давно заселенными землями? В нашей юдоли равно страждут и стенают все — и живущие в хижинах, и живущие во дворцах; случалось королевы рыдали, как простолюдинки, и невольно подивишься каким неиссякаемым потоком льются слезы королей.

Ты горюешь, что расстаешься с любовью? Дитя мое, это не более разумно, чем оплакивать промелькнувший сон. Знаешь ли ты, что такое сердце мужчины? Можешь ли счесть, сколько переменчивых желаний теснится в нем? Сочти, сколько волн у бушующего моря! Недолговечны узы, скрепленные даже благодеяниями, даже самопожертвованием: однажды придет пресыщение, а с ним и неприязнь, и все прошлое будет не в счет, останется только досада на эти жалкие, на эти презренные цепи. Несравненно прекрасная любовь соединяла мужчину и женщину, сотворенных дланями самого Вседержителя. Им, невинным, и бессмертным, был дан во, владение райский сад. Совершенные душой и телом, они во всем подходили друг другу: Ева была создана для Адама, Адам создан для Евы. И если даже эта первая чета любящих не сумела сохранить своего счастья, что уж говорить об их потомках! Не стану рассказывать о браках первых насельников земли, о тех удивительных союзах, когда сестра становилась супругою брата, когда любовь сливалась с братской нежностью и чистота этой нежности придавала особую прелесть любовным восторгам. Но и эти браки не были безбурны: ревность прокрадывалась к дерновым алтарям, где закалывали жертвенного тельца, она царила в шатре Авраама{20}, витала даже над теми ложами, где патриархи вкушали такое наслаждение, что забывали о смерти своих матерей.

Не льстишь ли ты себя надеждой, Атала, что твой брак с Шактасом будет невиннее и счастливее, чем браки патриархов, которые удостоились счастья быть святыми праотцами Иисуса Христа? Избавлю тебя от описания домашних тягот, раздоров, взаимных попреков, треволнений, всех тайных горестей, неотторжимых от брачного ложа. Женщина в муках рожает каждое свое дитя, она и замуж выходит, обливаясь слезами. А какое это горе — утрата младенца, сосавшего молоко из ее груди и на этой груди умершего! Гора содрогалась от рыданий матери, горе Рахили было безутешно, ибо смерть отняла у нее сыновей.{21} Скорби, неотрывные от человеческих привязанностей, так глубоки, что на своей родине я был свидетелем, как знатные дамы, возлюбленные королей, покидали двор и хоронили себя в монастырях, дабы укротить бунтующую плоть, чьи наслаждения оборачиваются мукой.

Но, быть может, ты возразишь мне, что этот приведенный мною пример тебя не касается, что твои честолюбивые помыслы не идут дальше жизни в уединенной хижине с избранником сердца, что ты ищешь не столько радостей брачной жизни, сколько того чарующего безумия, которое юность именует любовью? Заблуждение, химера, тщета, мечтание больного воображения! Дитя мое, и я в свое время испытал сердечное смятение, не всегда эта голова была лысой, а сердце безмятежным, как тебе кажется нынче. Поверь моему опыту: если бы человек, даже и постоянный в своих привязанностях, мог каждый день с новой силой испытывать неизменно возрождающееся чувство, тогда уединение и любовь уравняли бы его с самим Господом Богом, потому что в них суть вековечных услад Всемогущего. Но душе человека все приедается, не может она долго с неизменной полнотой любить одно и то же. Всегда есть точки, в которых два сердца не соприкасаются, и из-за них, из-за этих точек, жизнь, в конце концов, становится невыносимой.

Короче говоря, дочь моя, люди в погоне за счастьем совершают великую ошибку: они забывают, что все в них обречено смерти, что всему наступает конец. Пусть твоему блаженству не было меры, но рано или поздно вот это прекрасное лицо станет застывшей маской, которая в последний час равно скрадывает черты всех, принадлежащих к Адамову семени, и даже Шактас не узнает тебя среди твоих отданных тлению сестер. Любовь не властна над могильными червями. Но что это я — о, суета сует! — что это я вздумал говорить тебе о могуществе земных приязней? Хочешь знать, каково это могущество? Когда бы через несколько лет после смерти человек возвратился в круг живых, я очень и очень сомневаюсь, что ему обрадовались бы даже те, кто особенно горько его оплакивал; так быстро проявляются у нас новые привычки, так мало чего стоит наша жизнь даже для друзей, сердечно нас любивших.