Дебора возражала, что живет полной жизнью, но, когда я стал допытываться о тех людях в Израиле, которые создают эту полноту, я не услышал ничего, что можно было бы отнести к личной жизни.

Но какую-то ниточку я все же нащупал.

В числе предметов, которые она выбрала для поступления, была современная еврейская поэзия, о которой я не знал ровным счетом ничего, поскольку в моей семинарии ценность творчества того или иного поэта было принято определять не раньше, чем через сто лет после его смерти.

Осторожно расспросив ее, я выяснил, что в Израиле она занималась под руководством некоего Зэева, который если и не зажег в моей сестре пламя чувства (как выразилась бы Ариэль), то, по крайней мере, заронил в ней нечто большее, чем любовь к литературе.

Она, конечно, все отрицала.

— С чего ты взял, что он проявляет ко мне какой-то интерес?

— Да будет тебе, Деб. Не бывает так, чтобы преподаватель просто так предлагал студентке дополнительные занятия. Для этого нужны какие-то иные мотивы. Когда вернешься в Израиль, ты ему позвонишь?

Она ушла от ответа.

— Только если успешно сдам экзамен по поэзии.

То-то же, подумал я. Будем надеяться, что этот Зэев не женат и не какой-нибудь иудейский монах.


Вступительные экзамены Деборы пришлись на 27 и 28 июня 1972 года. Двенадцать часов отводилось на письменные тесты по Торе, Талмуду, истории и языку, а затем был устный экзамен, который, я знал, она сдаст с блеском.

Перед отъездом в Израиль к сыну Дебора успела пройти еще одно нелегкое испытание — поведать родителям о своем материнстве.

Она дождалась первого шабата после папиного возвращения из госпиталя, когда он снова смог занять свое кресло во главе семейного стола. После ужина, в присутствии наших сестер с мужьями и детьми — этакий греческий хор, сопровождающий трагедию, — она рассказала свою историю.

Все поплакали по Ави Бен-Ами, а отец пообещал целый месяц читать псалмы в память о своем героическом зяте — отчего Дебора устыдилась еще больше. Все сочли великим счастьем, что Ави продолжает жить в своем сыне.

Мама не скрывала радости и нетерпеливого желания вновь услышать в доме детский смех. А еще важнее, пожалуй, было то, что моя благородная сестра поможет излечить сломленный дух отца.

Со своим психоаналитическим чутьем, перенятым у Беллера, я заключил, что отец видит в Эли замену мне, тем самым предавая меня не просто забвению, а подлинному небытию.

Однако отъезд Деборы, состоявшийся в четверг, 29 июня, оставил меня совершенно неподготовленным к общению с самим собой, чего я осознанно избегал на протяжении всей ее сумасшедшей подготовки к экзаменам. И труднее всего оказался ближайший выходной, выпавший на 4 июля — День независимости.

Именно в эти, выражаясь словами поэта, сумерки, сгустившиеся над моей душой, раздался звонок, круто изменивший всю мою жизнь.

41

Дэниэл

Звонила Ариэль. С берегов Каспийского моря в самой что ни на есть «красной» России. Мало того что связь была ужасная, так Ариэль еще и разговаривала шепотом.

— Ты не можешь говорить громче?

— Нет, — буркнула она, понизив голос еще больше. — Линия может прослушиваться.

— Кем?

— Не знаю. КГБ. Или кем-нибудь из конкурентов Чарли. Единственный надежный в этом смысле телефон стоит на яхте, но он сейчас как раз там и делает какие-то звонки.

Я, со своим эгоизмом, подумал, что этот разговор украдкой будет содержать признания в вечной любви. Но я ошибся.

— Сколько ты уже купил пшеницы?

— Точно не знаю, съедаю где-то по ломтю в день.

— Дэнни, сейчас не время шутить! — упрекнула она. В ее голосе слышалась настойчивость. — Чарли все лето договаривается о поставках зерна для Брежнева, и Департамент сельского хозяйства вот-вот объявит о крупных закупках зерна для отгрузки в Россию.

— Правда? — Я не понимал, какое это имеет отношение ко мне.

— А ты думал, зачем он потащил меня в эту богом забытую дыру? — ответила она. — Скажи мне: сколько человек может съесть борща и выпить водки? Немедленно скупай фьючерсы на пшеницу. Как можно больше! Ты знаешь моего Утрилло?

— Зимний пейзаж? — спросил я, чувствуя, что голова у меня идет кругом. — И что с ним?

— Он твой. Я серьезно! Я хочу, чтобы ты взял его себе.

— Ариэль, хватит шутить! Что мне с ним делать? Повесить там, где он и так уже висит?

Она помолчала, потом торжественно объявила:

— Отнеси его Толстяку.

— Что? — Это уже была какая-то фантасмагория.

Но Ариэль все объяснила. Если бедные закладывают вещи, чтобы обеспечить себя самым необходимым, то богатые таким образом добывают деньги на свои причуды. Естественно, они для этого не закладывают своих норковых манто где-нибудь в Гарлеме.

Толстяк, по словам Ариэль, существовал за счет не очень чистых делишек, одновременно из своего неброского жилища где-то на Восьмидесятых улицах управляя и вполне легальным бизнесом. Изысканные полотна, висящие у него на стенах, красноречиво говорили об уровне его клиентуры с Парк-авеню, которая благодаря его закладным получала необходимые средства для поддержания привычного образа жизни.

Несмотря на неловкость, в которую меня повергла ее щедрость, Ариэль наконец убедила меня, что заклад Утрилло осчастливит ее не меньше, чем меня. Я судорожно записывал, а она разъясняла мне несколько византийский способ вести дела с загадочным брокером.

И словно по команде, в ту самую секунду, как она закончила диктовать мне свои инструкции, трубка замолчала. Я так и не понял, был ли разговор оборван агентами КГБ или всего лишь произошел сбой на телефонной линии.

Наутро я с трепетом набрал номер джентльмена, которого его клиенты именовали Лоренцо Медичи. Он снял трубку после первого же гудка.

— Доброе утро. — Его голос с британским говором отдавался в трубке богатым звучанием, как скрипка Страдивари.

— Доброе утро, сэр. Меня зовут Дэниэл… гм-мм… Лури. — В последний момент я подсознательно изменил фамилию, быть может, не желая позорить семью. — Я друг Ариэль Гриноу…

— Ах вот оно что! Как поживает мисс Гриноу? Давненько мы с ней не виделись!

— Спасибо, у нее все хорошо. Гм-мм… Мы не могли бы с вами встретиться и переговорить касательно одной картины, которую она мне только что передала?

— Конечно, мистер Лури, — любезно отозвался он. — Минутку, я сверюсь со своим календарем. — Он быстро вернулся к телефону. — В половине второго у меня назначен ленч в «Лютеции», но если бы вас устроило подъехать к двенадцати…

— Прекрасно, — поспешно согласился я, радуясь, что буду избавлен от долгого ожидания, а тем самым и от лишних мучений. — Через полчаса буду у вас.

— Превосходно! — ответил он и как бы между прочим спросил: — А что это будет на сей раз? Брак или Утрилло?

— Утрилло, — сказал я, пораженный, что ему так много известно.

— Чудесно, — прокомментировал мистер Медичи. — Не шедевр, конечно, но вполне симпатичная картинка.


Это оказался тот редкий случай, когда голос и внешний облик идеально гармонируют друг с другом.

Толстяк и в самом деле оказался очень дородным, а в смысле манеры и движений был точной копией Сиднея Гринстрита — теперь, после стольких вечеров в «Талии», я хорошо знал этого тучного актера.

— Мисс Гриноу посвятила вас в мои обычные условия? — спросил он, делая вид, что вовсе не пытается убедиться в подлинности картины, а просто изучает ее сюжет.

— Да, думаю, что так.

— То есть вы знаете, что процентные ставки у меня выше, чем в других кредитных организациях? Не из жадности, разумеется, но вы же сами видите, у меня тут почти на тридцать миллионов произведений искусства, а страховые компании нынче ведут себя как Шейлоки какие-то.

— Понимаю вас, сэр.

— Отлично. Тогда у меня для вас есть прекрасная новость. За последние несколько месяцев эта petite toile[44]заметно подскочила в цене. — Он любовно погладил раму картины. — Ее цена только что преодолела стотысячный барьер.

Я задним числом содрогнулся при мысли о том, что все это время жил в тесном соседстве с таким дорогим произведением.

— А это означает, что я могу вам ссудить тридцать тысяч долларов, — пропел Толстяк.

— Что? — заикаясь, переспросил я.

— Ну, хорошо, хорошо. Тридцать пять. Боюсь, выше поднять уже не смогу.

— Да, да, конечно, — сочувственно произнес я. — Вам же еще страховщикам платить…

Он очень быстро исполнил все формальности, попросив внимательно прочесть типовой текст договора, согласно которому он давал мне ссуду в размере тридцати пяти тысяч долларов сроком на шестьдесят дней под грабительские шестнадцать процентов. После того как я поставил свою (новую) подпись в нужном месте, Толстяк раскрыл внушительного вида секретер, извлек оттуда перехваченные резинками зеленые бруски и стал отсчитывать пачки долларов.

— Наличными? — ахнул я.

— Да. — Он вздохнул с наигранной ностальгией. — В наш варварский пластиковый век созерцать их удается все реже. Но я неисправимо старомоден.

Быстро сунув деньги в немного потрепанный желтый конверт, он передал его мне, и мы пожали друг другу руки.

— Благодарю вас, сэр, — вежливо сказал я.

— À votre service, monsieur[45].

Я посчитал хорошим предзнаменованием, что единственные два слова, которые я знаю по-французски, случайно оказались уместны в данной ситуации:

— Bon appétit[46].


По дороге домой я зашел в книжный магазин и в отделе деловой книги поискал издания, посвященные тонкостям игры на товарной бирже. К моему ужасу, во всех них содержалось одно и то же предостережение:


«Хотя вложения во фьючерсные контракты могут показаться заманчивыми — поскольку бывает так, что какие-то несколько пенсов превращаются в кучу долларов, — человек неискушенный рискует в одночасье остаться без гроша».


Однако мой философский ум вывел из этого свое заключение: если можно в одночасье разориться, то верно и обратное.

Я купил двухтомник «Практическое руководство…», а также «Справочник по Чикагской товарной бирже», в котором были изложены правила игры. Выходные я провел в одиночестве, но весьма продуктивно, старательно впитывая все, что возможно, касательно фьючерсных торгов.

Если верить «Нью-Йорк таймс», торги по пшенице с поставкой в сентябре закрылись в пятницу на отметке полтора доллара за бушель. Поскольку контракт на поставку пяти тысяч бушелей — являющийся единицей торговли опциона на фьючерс — будет стоить всего 375 долларов, то, добавив к вырученному за Утрилло немного из денег, оставленных моей подружкой мне на «летние расходы», я смогу купить ровно сто контрактов. И таким образом 5 июля начать свою карьеру на бирже.

Но тут, как было написано в учебниках, возникала новая проблема:


«Размеры маржи могут в любой момент измениться, а это означает, что покупателю фьючерсных контрактов необходимо иметь определенные финансовые резервы для защиты собственных активов».


Увы, в этом был подводный камень в расчетах будущих цен на зерно. По правилам, для того чтобы покупать в кредит, я должен был доказать свою способность нести убытки. Поскольку это предполагало нечто, весьма напоминающее подлог, я не мог идти со своей затеей в крупную, респектабельную брокерскую фирму. Необходимо было найти небольшую компанию, достаточно жадную, для того чтобы смотреть на мои проделки сквозь пальцы.

Я перерыл «Желтые страницы» и наткнулся на фирму под названием «Макинтайр энд Аллейн», имевшую небольшой и укромный офис в высотном здании на Уолл-стрит. Секретарша в приемной, блондинка в старомодном наряде, была поражена, услышав, что я хочу стать их клиентом. Она быстро записала на бумажке мое имя, исчезла за стеклянной перегородкой и вскоре вернулась с парнем примерно моего возраста. Он явно одевался у «Брукс Бразерс», поскольку на нем было то, что принято считать униформой брокера: розовая рубашка с пуговицами на концах воротника, галстук-бабочка и красные подтяжки.

Он назвался Питом Макинтайром, внуком основателя фирмы. Пит пригласил меня в свой кабинет и предложил чего-нибудь выпить. Я поблагодарил, от кофе, чая и виски отказался и сразу перешел к делу.

Когда я изложил цель своего визита, он заметил:

— Фьючерсы — очень рискованный бизнес, сэр. Особенно зерно — цены уже установились. Я бы и на пушечный выстрел туда не подходил.

— Послушайте, Пит, — не унимался я, — а от моего имени вы могли бы сыграть? Я вам даю карт-бланш. — При этих словах я достал банковский чек на тридцать семь тысяч пятьсот баксов и положил перед ним.