Джон смотрел на бледное лицо, лежавшее на изголовьи, на большие черные глаза, дико и широко раскрытые; но на этой возлюбленной физиономии не было никакого ключа к открытию тайны; на ней было только выражение утомления, как будто душа, выглядывавшая из этого бледного лица, до того ослабела, что лишилась всякой способности чувствовать что-нибудь, кроме неопределенного стремления к покою.

Окна были открыты, но день был знойный и удушливый — тихий и солнечный; весь ландшафт был покрыт каким-то желтоватым туманом, как будто самая атмосфера была подернута растопленным золотом. Даже розы в саду как будто чувствовали влияние знойного летнего неба, и опустили свои тяжелые головки, как люди, страдающие от головной боли. Бульдог Боу-оу, лежа под акацией на лугу, был не в духе, как какой-нибудь обидчивый пожилой господин, и злобно лаял на порхавшую бабочку.

Как ни прекрасен был этот летний день, он был один из таких, когда люди раздражаются и ссорятся друг с другом по причине жара; каждый человек имеет тайное убеждение, что его сосед некоторым образом виноват, что атмосфера такая знойная и что она была бы прохладнее, если бы его тут не было. Это был один из тех дней, когда больные особенно капризны, а больничные сиделки ропщут на свое занятие. День, когда третьеклассные пассажиры, путешествующие на дальнее расстояние, свирепо требуют пива на каждой станции и ненавидят друг друга, зачем места их узки и жестки, день, в которой механизм ежедневной жизни выходит из своего порядка.

Джон Меллиш, сидя возле постели жены, мало думал о летней погоде. Я сомневаюсь, знал ли он, январь или июнь этот месяц. Для него на земле было только одно существо, и оно было нездорово и огорчено огорчением, от которого он не имел сил избавить его, не зная даже в чем оно состоит.

Голос его задрожал, когда он заговорил с женой.

— Душа моя, ты была очень больна, — сказал он.

Аврора взглянула на него с улыбкой до того непохожею на ее обыкновенную улыбку, что Джону было гораздо мучительнее видеть ее, чем слезы, и протянула ему свою руку. Он взял эту пылающую руку и держал ее, пока говорил.

— Да, душа моя, ты была больна; но Мортон говорит, что это была истерика, и что завтра ты опять будешь здорова, стало быть, беспокоиться нечего. Меня огорчает, мой ангел, что у тебя есть что-то на душе, что-то, бывшее причиною твоей болезни.

Аврора отвернулась и старалась вырвать свою руку с нетерпением, но Джон крепко ее держал в обеих своих руках.

— Тебя огорчает, что я говорю о вчерашнем, Аврора? — спросил он серьезно.

— Огорчает меня? О, нет!

— Так скажи же мне, мой ангел, почему имя этого человека, имя берейтора, имеет такое страшное на тебя действие?

— Доктор сказал тебе, что это была истерика, — отвечала она холодно, — верно, нервы мои были раздражены вчера.

— Но имя, Аврора, имя. Кто такой этот Джэмс Коньерс — кто он?

Джон почувствовал, что рука, которую он держал, судорожно сжала его руку, когда он назвал берейтора.

— Кто этот человек? Скажи мне, Аврора; ради Бога, скажи мне правду.

Она опять обернулась к мужу, когда он это сказал.

— Если ты желаешь узнать от меня правду, Джон, ты не должен спрашивать меня ни о чем. Вспомни, что я тебе сказала в замке д’Арк: с Тольботом Бёльстродом разлучила меня тайна. Ты поверил мне тогда, Джон — ты должен верить мне до конца; если ты не можешь верить мне…

Она вдруг замолчала, и слезы медленно выступили на ее больших, печальных глазах, когда она взглянула на своего мужа.

— Что же тогда, душа моя?

— Мы должны расстаться, как рассталась я с Тольботом.

— Расстаться! — вскричал Джон. — Мой ангел, мой ангел! Неужели ты думаешь, что нас может разлучить на земле что-нибудь, кроме смерти? Неужели ты думаешь, что какое бы то ни было стечение обстоятельств, как бы ни было оно странно, как бы ни было необъяснимо, может заставить меня сомневаться в твоей чести, или заставить меня дрожать за мою честь? Мог ли бы я сидеть возле тебя и делать тебе эти вопросы, если бы я сомневался в тебе? Ничто не может поколебать мое доверие к тебе — ничто! Но сжалься надо мною; подумай, как горько сидеть здесь, держать твою руку и знать, что между нами есть тайна. Аврора, скажи мне: этот человек, этот Коньерс — кто он?

— Ты это знаешь так же, как и я. Он был прежде грумом, потом жокеем, а теперь берейтор.

— Ты знаешь его?

— Я его видела.

— Когда?

— Несколько лет тому назад, когда он был в службе моего отца.

Джон Меллиш вздохнул свободнее: этот человек был грумом в Фельдоне — вот и все. Это объясняло то обстоятельство, что Аврора узнала его имя, но не объясняло ее волнения. Джон был не ближе к разгадке тайны, как и прежде.

— Джэмс Коньерс был в службе твоего отца, — сказал он задумчиво, — но почему его имя вчера так взволновало тебя?

— Я не могу тебе сказать.

— Стало быть, это другая тайна, Аврора, — с упреком сказал Джон, — или этот человек имеет какое-нибудь отношение к той прежней тайне, о которой ты мне говорила в замке д'Арк?

Она не отвечала ему.

— А, вижу, понимаю, Аврора, — прибавил Джон после некоторого молчания. — Этот человек был слугою в Фельдене, может быть, шпион; он открыл тайну и торговал ею, как слуги часто делают. Это возбудило твое волнение, когда ты услыхала его имя. Ты боялась, чтобы он не приехал сюда и не надоедал тебе, пользуясь этой тайной, чтобы выманивать у тебя деньги и беспрестанно держать тебя в страхе. Кажется, я понимаю все это. Прав я или нет?

Аврора взглянула на него с выражением зверя, загнанного охотниками.

— Да, Джон.

— Этот человек — этот грум знает… тайну?

— Знает.

Джон Меллиш отвернулся и закрыл лицо руками. Какая жестокая тоска! Какое горькое унижение! Этот человек, этот грум, этот слуга пользовался доверенностью его жены, имел возможность преследовать ее, надоедать ей, так что одно его имя заставило ее грохнуться на пол, как бы пораженной скоропостижной смертью. Какая могла быть эта тайна, которую знал слуга и которую нельзя было сказать ему? Он закусил свои губы до крови в безмолвной агонии от этой мысли. Что могло это быть? Он только за минуту перед тем поклялся, что будет слепо верить Авроре до конца, а между тем его массивный стан дрожал от головы до ног в этой безмолвной борьбе; сомнение и отчаяние поднимались как демоны-близнецы в душе его: но он боролся с ними и победил их. Обернувшись с бледным лицом к своей жене, он сказал спокойно:

— Я не буду более приставать к тебе с этими мучительными расспросами, Аврора. Я напишу к Пастерну, что этот человек для нас не годится и…

Он встал и хотел уйти, она удержала его за руку.

— Не пиши к мистеру Пастерну, Джон, — сказала она, — наверно, этот человек будет для нас годиться. Для меня лучше, чтобы он приехал.

— Ты… ты желаешь, чтобы он приехал сюда?

— Да.

— Но он будет тебе надоедать; он будет стараться выманить у тебя денег.

— Он везде может это сделать, пока он жив. Я думала, что он умер.

— Так ты точно желаешь, чтобы он приехал сюда?

— Желаю.

Джон Меллиш вышел из комнаты своей жены с невыразимым облегчением. Эта тайна не могла быть так ужасна, если Аврора желала, чтобы человек, знавший эту тайну, приехал в Меллишский Парк, где была хоть отдаленная возможность, что он откроет эту тайну ее мужу. Может быть, эта тайна касалась более других, чем Авроры — коммерческой честности отца ее — ее матери? Он мало слышал об истории ее матери; может быть она… фи! К чему утомлять себя бесполезными предположениями? Он обещал верить Авроре, и настал час, когда он должен сдержать свое обещание. Он написал к Пастерну, что принимает его рекомендацию и будет нетерпеливо ждать Джэмса Коньерса.

Он получил письмо от Коньерса, очень хорошо написанное, уведомлявшее, что он будет в Меллишском Парке третьего июня.

Аврора оправилась от своего истерического припадка, когда было получено письмо; но так как она была слаба и уныла, доктор посоветовал перемену воздуха, и мистер и мистрисс Меллиш уехали в Гэррогэт двадцать восьмого нюня, оставив мистрисс Поуэлль в Парке.

Вдову прапорщика не пускали в комнату Авроры во время ее краткой болезни. Джон хладнокровно запер дверь перед симпатическим лицом этой дамы и сказал ей, что он сам будет ухаживать за женой; а что когда нужна будет женская помощь, то он позовет горничную мистрисс Меллиш.

Мистрисс Уальтер Поуэлль, будучи наделена тем ненасытным любопытством, которое свойственно людям, живущим в чужих домах, почувствовала себя глубоко оскорбленною таким поведением. Были какие-то тайны, которых она не могла открыть. Она чуяла неприятности и горе, как плотоядные животные чуют свою добычу, а между тем ей, ненавидевшей Аврору, не было дозволено пресытиться на этом пиру.

Почему живущие в доме так лихорадочно любопытны насчет поступков и разговоров, обращения и обычаев, радостей и горестей хозяев? Не оттого ли, что сами, отказавшись от деятельной доли в жизни, они болезненно интересуются теми, кто находится в самом пылу борьбы? Или оттого, что будучи, по свойству своих занятий, отдалены от семейных уз и семейных удовольствий, они чувствуют коварное наслаждение во всех семейных неприятностях и в беспрерывных бурях, возмущающих домашнюю атмосферу? Помните это, мужья и жены, отцы и сыновья, матери и дочери, братья и сестры, когда вы ссоритесь, вашим слугам это доставляет наслаждение.

Конечно, этого воспоминания должно быть достаточно, чтобы навсегда поддержать вас в тишине и дружелюбии. Слуги ваши подслушивают у ваших дверей и повторяют в кухнях ваши злобные речи, наблюдают за вами, служа за столом, понимают каждый сарказм, каждый намек, каждый взгляд; они понимают ваше угрюмое молчание. Ничего из всего, что делается в гостиной, не потеряно для этих смирных наблюдателей из кухни. Они смеются над вами — хуже, они жалеют вас. Они рассуждают о ваших делах, высчитывают ваши доходы, решают, сколько вы можете тратить и сколько нет. Они знают, почему вы в ссоре с вашей старшей дочерью, зачем вы выгнали вашего любимого сына, и принимают болезненное участие в каждой печальной тайне вашей жизни.

Вы не любите, когда у них бывают посетители; вы кажетесь мрачнее громовой тучи, если увидите, что сестра Мэри или старая мать Джона сидят в вашей передней; вы удивляетесь, если почтальон приносит им письмо; вы отдаляете их от их родственников, любовников, друзей; вы не даете им книг, не позволяете читать ваши газеты, а потом удивляетесь их любопытству и тому, что разговор их составляют сплетни.

С мистрисс Уальтер Поуэлль, обращались почти все ее хозяева как со служанкой высшего разряда, и она приобрела все инстинкты служанки; она решилась употребить все средства, чтобы разузнать причину болезни Авроры, так как доктор намекнул ей, что эта болезнь более душевная, чем телесная.

Джон Меллиш велел плотнику поправить домик у северных ворот для Джэмса Коньерса; а старый берейтор Джона, Лэнгли, должен был принять своего товарища и вести его в конюшни.

Новый берейтор явился у ворот парка в прекрасный июльский вечер; его провожал не кто иной, как Стив Гэргрэвиз, искавший работы на станции и взятый мистером Коньерсом нести чемодан его.

К удивлению Джэмса Коньерса, Стивен Гэргрэвиз положил свою ношу у ворот парка.

— Вы найдете кого-нибудь другого отнести дальше, — сказал он, — протягивая свою широкую руку получить ожидаемую плату.

Мистер Джэмс Коньерс, обладавший тем качеством, которое вообще называется самохвальством, круто повернулся к Стиву Гэргрэвизу и спросил, что он хочет сказать.

— Я хочу сказать, что я не пойду в эти ворота, пробормотал Стивен Гэргрэвиз, — я хочу сказать, что меня выгнали отсюда, где я жил сорок лет — выгнали, как собаку.

Мистер Коньерс бросил остаток своей сигары и надменно устремил глаза на Стива.

— Что хочет сказать этот человек? — спросил он женщину, отворившую ворота.

— Он повздорил с мистрисс Меллиш, бедняжка; я слышала, что она прибила его своим хлыстом за то, что он прибил ее любимую собаку. Как бы то ни было, господин выгнал его из службы.

— За то, что миледи прибила его? Везде одно правосудие, — сказал берейтор, смеясь и закуривая вторую сигару.

— Да справедливо ли это? — сказал Стив. — Приятно ли было бы вам, если бы вас выгнали — вас, из того дома, где вы жили сорок лет? Но мистрисс Меллиш очень горда, да благословит небо ее красивое лицо!

Это благословение имело такой зловещий звук, что новый берейтор, который, очевидно, был человек принципиальный и наблюдательный, вынул сигару изо рта и пристально посмотрел на Гэргрэвиза. Бледное лицо, пара красных глаз, освещенных тусклым блеском, не составляли приятной физиономии, но Коньерс смотрел на Стива несколько минут, потом сказал, смеясь: