Ехать с Лидией Андреевной в город она наотрез отказалась. Да Лидия Андреевна и не настаивала, понимая, что им с ней будет очень тяжело. Взять ее с собой – значит нарушить и без того шаткое равновесие в их семейном очаге.

В ноябре, в очередной приезд Лидии Андреевны в деревню, все повторилось снова. Только теперь это произошло в комнате. Мать ударилась виском о порог. Крови на сей раз, наверное, можно было бы набрать целый маленький тазик. Лидия Андреевна, еле удерживаясь на ватных ногах, отжимала половую тряпку. А мать опять сидела умиротворенно в кресле и улыбалась. И вновь слезы, как из отсыревшего потолка, капали на пол.

Лидия Андреевна подумала тогда, уж не делает ли это мама специально, чтобы привлечь ее внимание, дабы, уезжая домой, любимая дочка видела все время ее страшное лицо, упрямо напоминающее спину умершего отца, когда его обмывали деревенские соседки, а Лида стояла в комнате и подавала им тазы и тряпки, требуемые командными голосами?

18

Последнее в маминой жизни лето было летом пожаров. Три месяца стояла нестерпимая жара, от которой земля растрескивалась так, что казалась вся покрытой темными незаживающими трещинами. Трава уже в июне превратилась в прошлогодний сухоцвет, потерявший от времени цвет и запах. Цветов в этом году не было. Засохли в бутонах, что смиренно качались маленькими сморщенными ягодками, создавая иллюзию вызревших плодов. Горели торфяники и леса. Пожары были верховые, в мгновение выгорали целые лесные массивы… Крона вспыхивала, точно умело сложенный в костре хворост; деревья размахивали своими обгорающими сучьями, пытаясь остудить их на ветру, но ветер только подхватывал и перекидывал с ветки на ветку рыжие языки пламени, облизывающие и сжирающие серые бескровные ветки, будто закопченные косточки, и переносил их играючи на своих реактивных крыльях на крону соседнего дерева, замершего в оцепенении перед неизбежной гибелью… И бежал дальше, дальше, оставляя в растрескавшейся земле огарки стволов, застывших, словно покосившиеся памятники на заброшенном кладбище, мчался вперед к новым деревням, слизывая с земли целые селенья и оставляя после себя плач и опустошение.

Солнце в этом году было без лучей. Его будто и не было вовсе. Висело в задымленном небе металлической тарелкой, словно луна в полнолуние, отливаясь плавящимся оловом. Два месяца жили, как в тумане. На расстоянии вытянутой руки было не увидеть ни лица близкого человека, ни своего расхристанного дома, ни кустов и деревьев, понурившихся в ожидании своего конца. Все растворилось в пепельном мареве, похожем на душную песчаную бурю, вырывающую с корнем все живое. Воздуха не хватало. Горький дым ел глаза, высекая ядовитые слезы, разъедал, будто кислота, сипнущее горло, ввинчивался в легкие. Люди задыхались, получали инсульты и инфаркты. Морги были переполнены и трупы не успевали вскрывать…

Лидия Андреевна поливала маму в саду из лейки, смотрела на свои исчезающие в дыме руки, ощущая, как липкий пот застилает глаза и ползет по спине вертлявой ящерицей, – и сердце сжималось в предчувствии, что лето это последнее, когда она безоговорочно любима, и неизбежное расставание ни остановить, ни отсрочить: запаленный огонь стремительно бежит по полю жизни, уже начисто отрезав путь к возвращению, и дышит жарким своим дыханием в затылок, будто взбесившаяся гончая собака. Но ее чувства как-то притупились от жары, оплыли, точно свечной огарок… Она казалась себе пластилином или шоколадкой, поплывшей на солнцепеке, не в силах собраться в кулак – ни физически, ни мыслями. Только к утру она испытывала минутное облегчение, стоя в молочном саду и ловя кожей остывший угар прогорклого ветра. Она пыталась отогнать от себя гнетущее ее предчувствие, но оно, точно едкий дым, набирало силу, становясь плотнее и плотнее, сдавливая сердце, перебивая дыхание и застилая глаза сплошной пеленой, приклеившейся к лицу, словно белая простыня. Все лето жили они на грани обморока, на грани сна и небытия…

Жара отступила, как и пришла, внезапно, оставив за собой выжженное поле, по-прежнему клубящееся удушливым дымом. Лидия Андреевна стояла в сентябрьском саду, где деревья давно сбросили свои листья и их черные скелеты угадывались сквозь мглу, будто тени на стене комнаты в предрассветной мути, и внезапно подумала, что такое лето не может пройти бесследно. Что-то в отлаженном механизме ее жизни должно сломаться окончательно и без надежды быть починенным. Чувство скорых потерь было так явственно, что она впервые испугалась их неотвратимости, точно неожиданно увидела мчащуюся на нее трехтонку, отскочить в сторону, от которой она уже не успеет, зажатая двумя встречными потоками машин…

19

В один из последних своих приездов, когда мама уже еле ходила по дому, шаркая по полу варикозными ногами, похожими на бутылки, – у нее началось очередное обострение гастрита, – она вдруг сказала Лидии Андреевне:

– Купи себе сапоги! – и протянула ей деньги. – Купи! Слышишь, не жалей, я даю тебе деньги на сапоги.

Лидия Андреевна приехала, конечно, в старых сапогах, но еще очень приличных (она еще потом два года их таскала бессменно), и год тому назад она купила себе новые, что лежали пока в коробке и ждали часа, когда развалятся их предшественники. Она показывала эти сапоги маме, так как та и тогда говорила ей о необходимости этой покупки. Ей в тот раз они очень понравились. Китайские, конечно, но фабричные, из мягкой замши, утепленные мехом и изнутри, и снаружи, будто оленьи унты. Слезы навернулись на глаза Лидии Андреевны. Хотела было напомнить, что мама все забыла и она уже купила себе сапоги, но ничего не сказала, согласно кивнула и взяла деньги, с тоской думая, что скоро они могут понадобиться на другое. Потом Лидия Андреевна почему-то все время вспоминала эту сцену. Мать сидит в кресле, повязанная платочком, одетая в байковый халат с красными маками по черному полю, на который напялена зеленая кофта крупной домашней вязки, что давно стала мала от многочисленных стирок и застегивается лишь на одну пуговицу, уродливо растягиваясь на животе; сидит с температурой, у нее все горит и болит внутри, и просит ее купить себе сапоги…

20

Брат всегда был в детстве зачинщиком их игр и развлечений. Лидочка постоянно шла у него на поводу. Зачем-то карабкалась по шершавой коре осокоря, ветви которого разрослись так, что образовали своеобразный шалаш, где они сидели, будто в кресле, невидимые снизу, высматривая прохожих на дороге, чтобы с криком кинуться к ним, пугая неожиданным своим появлением, как с неба. Катались на велосипедах, уезжали так далеко, как она сама бы никогда не рискнула, тщательно скрывая свое путешествие от взрослых.

Иногда брат заговорщицки на нее смотрел и предлагал: «Пойдем, поищем чего-нибудь вкусненького?» Она знала, конечно, где хранятся в доме сладости, и никогда бы не осмелилась сама вытаскивать их из хранилища – большого эмалированного бака, куда складывались все лакомства, чтобы не стать погрызенными мышами. Она крадучись отправлялась вслед за братом на их маленькую кухоньку, за печкой, в полутьме они находили большой бак – брат потихоньку приподнимал крышку и разворачивал кульки и пакетики. Они набивали полные карманы сладостями, прикрывая их ладонями. Потом устраивались где-нибудь в гамаке и сидели там, уминая их. Ни разу не были они схвачены за руку. Она после не раз думала: «А действительно ли мать не замечала их промыслов? Вряд ли… Скорее всего, просто закрывала глаза и делала вид, что ничего не видит…» Но Лидия отчетливо помнит это свое ощущение, что они делают что-то непозволительное, запретное, что делать нельзя и на что она никогда сама бы не только не решилась, но даже и мысли у нее о таком промысле возникнуть не могло.

Не раз с его подачи они весело удирали из детского сада домой. На столь отважный поступок маленькая Лидочка не решилась бы никогда. А Серега просто, хитро улыбаясь, подходил к ней и говорил: «Пойдем домой?» И они шли. Бежали по длинной проселочной дороге, весело смеясь тому, что это оказывается так просто: сбежать из-под надзора воспитательницы.

Но Сережа был зачинщиком не только шалостей. Он имел неплохие художественные способности и научил Лиду делать картины и барельефы из мягкого камня, опоки, что представляла собой слежавшиеся пласты глины, говорят, богатые кремнеземом. Была она белая, розовая, голубая… На этих цветных камнях брат ножиком или шилом создавал гравюры или вырезал какой-нибудь барельеф, потом раскрашивал свое творение цветными карандашами или акварелью. Лидочка с восхищением смотрела на его произведения и старательно пыталась перенять технологию. Но как у брата, у нее никогда не получалось… Чего-то ей не хватало. Делал он и поделки из дерева. Находил корень или ветку, напоминающие какого-нибудь зверька, снимал кору, отсекал ненужное, покрывал лаком, затем прибивал к какой-нибудь деревянной подставке. Ставил их куда-нибудь на буфет. Эти поделки по сей день стоят в мамином доме.

Сергей поступил в институт легко, на радиофизический, где конкурс был в те годы небольшим, так как учиться было там трудно. Лидия редко виделась с братом, жили они по разным общагам. У того была какая-то праздношатающаяся компания – и знакомиться с мальчиками из его друзей Лидусе совсем не хотелось… Учился брат тоже без труда и хорошо, схватывал все на лету, но без конца ходил на какие-то дискотеки, гулял по кафе, собирался с компанией у кого-нибудь на квартире, имел свиту девиц, с которыми быстро расставался без особого сожаления, устремившись навстречу новой любви. По выходным, особенно летом, они виделись в деревне. Там мать сумела как-то приспособить Сергея к хозяйству: и тот копал ей грядки, с удовольствием сажал картошку и лук, а потом горделиво хвастался урожаем. Лиде это все было уже немного странно. Она быстро стала городской, совсем не вспоминала и не хотела знать постепенно зараставший огород, думая о том, что у нее судьба должна быть иная. Это пусть двоечники-одноклассники выращивают морковь, а потом везут ее на городской рынок и стоят там в грязных перчатках с обрезанными пальцами, из которых выглядывают персты, напоминающие отработанную наждачную бумагу, испачканную ржавчиной, с траурной каемкой под неровно обломанными ногтями.

Сергей худо-бедно чинил матери крышу, вечно плачущую по весне и во время гроз в подставленные миски и тазики, надрывающую душу монотонной гаммой капели, почему-то напоминавшей ей пытку заключенного в Древней Греции. Латал гниющее крыльцо, на которое становилось порой страшно ступить – досочки его качались, усыхали и осыпались трухой, расходясь друг от друга, будто люди в старости; клеил в комнате новые обои, закрывая черные, рвано обкусанные по краям дыры, прогрызенные мышами; красил облупившуюся, словно нежная кожа после жаркого южного солнца, веранду. Иногда же заставить его что-то делать было просто невозможно. Он целые выходные гонял на моторке по реке или удил рыбу. Однажды, когда он повез их с подругой покататься, она нашла в случайно незапертой носовой части наполовину початую бутылку водки и с удивлением поняла, что ни одна вылазка Сергея на реку не обходится без того, чтобы открыть этот носовой ящик.

Брат начал пить лет с двенадцати. Сначала это были бесшабашные компании деревенских друзей и одноклассников, потом, уже когда он уехал учиться в город, общежитские пьянки. Поначалу довольно невинные, но после одной из пьяных забав Сергей был отчислен. Третьекурсники, шумно празднуя 23 февраля, набрались – и в эйфории от избытка женского внимания и хмельных напитков стали мазать тортами столы в аудитории… Казалось, что это всего лишь безобидная студенческая забава перепивших юнцов, но как-то так получилось, что он был выведен зачинщиком этого безобразия. Из пятнадцати участников попойки, среди которых был и сынок замдекана, Сережка оказался единственным уволенным из политеха. Больше в институт он не пошел: загремел в армию, но вскоре был оттуда комиссован как эпилептик. Они никогда не замечали у него этой болезни раньше. То ли она развилась в результате боевых действий «дедов», то ли от армейских тренировок, то ли дало себя знать, наконец, раннее пьянство, было неясно, но Сергей вернулся домой. Устроился работать на хлебозавод в цех, но через месяц оттуда уволился, так как совершенно не смог переносить жару, стоящую в цехе. После этого устроился на автозавод, но получал очень мало как не имеющий опыта и квалификации, однако ему дали комнату в общежитии. Вскоре женился на девочке на пять лет его старше, женился по залету, но та оказалась хорошей женой. И мать была рада, так как жена держала сына в «ежовых рукавицах», пить не давала и угроза нехорошей компании, неотступно маячившая на обозримом горизонте, отступила. Его жена работала участковым врачом, бегала по лестницам целый день, поднимаясь в квартиры гриппозных и более тяжелых больных. Девочка была городской, жила с матерью, что родила ее уже, когда ей было за сорок, и мать невестки откровенно недолюбливала привалившего в ее дом зятя, но родилась внучка – и приходилось на многое закрывать глаза. Тем более что зять был с руками: привел в порядок всю выведенную из строя сантехнику, сделал косметический ремонт, выкинул старую облезлую мебель и купил новую, посадил в их старом саду новые яблони взамен вымерзших и стоящих обгоревшими скелетами, смастерил, хоть неказистое, но новое крылечко, вместо сгнившего, и даже теперь на завтрак они частенько имели бутерброды с красной рыбой или копченой колбасой.