В четыре жалких, худеньких, побелевших от напряжения кулачка они осыпали его градом ударов, и пьяное мокрогубое существо в расстегнутой гимнастерке, дико пахнущее мочой и перегаром, отступало назад, заслонялось руками, чертыхалось…

– Будешь знать, будешь знать, скотина, как до нас дотрагиваться! – задыхаясь, бормотала Лида, наступая обеими ногами на свалившийся серый платок. – Я тебе глаза выцарапаю, вот, как бог свят, выцарапаю!

Савелий, отругиваясь, уполз в кабинет Николая Васильевича, нынешнюю свою комнату, и запер дверь.

Красные, потные, растрепанные, они сели на бархатную скамеечку в спальне и расхохотались. Они хохотали до слез, истерически, со стоном и всхлипами, затихали на секунду, но, встретясь глазами, тут же снова взрывались хохотом. В таком виде и застал их пришедший из госпиталя Николай Васильевич. Лиза подпрыгнула и повисла на его шее.

– Колечка! Что я тебе расскажу!

– Да вы одурели обе, – сурово сказал Николай Васильевич, топая ботинками, чтобы согреться, – что случилось?

– А то! А то! – звонко кричала Лиза. – Мы с Лидкой избили Савелия!

Николай Васильевич вытаращил глаза и – как был в шубе и шапке – опустился на разобранную Лидину постель.

– Избили! – захлебывалась Лиза. – В кровь! Всего! К чертовой матери! Засранца поганого! Говнюка! Мерзавца! Мать его… Рас-так-так!

Она зажала рот обеими руками и оглянулась на Лиду. Лида плакала от смеха.

– А-а, – задумчиво сказал Николай Васильевич, – грамоте тебя твои ученицы обучили. Прогресс в действии…

– Не буду, не буду, – замахала руками Лиза, – я редко ругаюсь! Но сейчас, Колечка, сейчас мне сам бог велел! Ты погоди, ты послушай: прихожу я домой, и тут этот говнюк ко мне, сволочь эта! Как схватит обеими руками! Они у него хуже клещей! И ну целовать! – Она передернулась от отвращения. – Я отбиваюсь как могу, царапаюсь, но разве мне одной с ним справиться! Тогда Лидка… Вылетела из спальни. Как эту богиню звали, возмездия? Вот точь-в-точь! Как давай его лупить! А я с другой стороны! Ругаемся на него последними словами! – Она округлила глаза и опять зажала себе рот. – И бьем его, бьем! Избиваем! Заперся от нас в твоем кабинете, носу не показывает!

* * *

– Умирать буду, Аня, а не забуду этого вечера, – говорит она и вновь прикуривает, щурится от дыма. – Лидка тогда словно воскресла, ни разу не кашлянула. Коля изюму принес, рассказал нам, откуда у него этот изюм. Как сейчас помню! Позвали его к какому-то. Ну к чекисту, к кому же еще? Теща у того в тифу. Коля ее осматривает, а она бредит, с мужем покойным разговаривает: «Ты, – говорит, – Ваня, сам лучше в большевики запишись, по своей воле, а то они тебя силком запишут! Они хитрые!» Но за визит, конечно, доктору заплатили. Изюму дали, хлеба серого и – мы глазам не поверили! – меду! Коля сварил желудевого кофе, я оладьев нажарила, пир горой! И главное – Лида ни разу не кашлянула!

…В середине ночи она проснулась. Николай Васильевич ровно дышал рядом. Она вскочила, босиком подошла к окну, отогнула занавеску. Снег перестал, все вокруг было ярко-белым. Она подняла глаза и увидела опухшее желтое лицо, изрытое оспинами, в простом бабьем платке. Лицо плыло по невысокому небу, мягко перебирая губами, словно пытаясь что-то сказать на прощанье. Лида прижала лоб к стеклу и изо всех сил всмотрелась. Луну быстро несло в сторону, шепот ее не был слышен, но видно было отчаянье разлуки, тоска наступающей темноты, закатившиеся глаза. Черная туча, тряся маленькой отваливающейся головой, подползла к ней сбоку, и луна покорно, торопливо поднырнула под нее. Все погасло на земле, исчез снег.

– Николка! – простонала Лида и тут же то, от чего она проснулась, пришло к ней.

Во сне она потеряла Николку. Только что он был у нее на руках, она несла его – сонного и горячего – через осенний лес, где пахло прелой листвой, и тяжесть маленького тела наполняла все ее существо радостным теплом. Вдруг она почувствовала резкую боль в правой ноге и от неожиданности села на траву. Положив спящего Николку рядом с собой, она приподняла подол и увидела, что правой ноги больше нет. Вместо нее болталось что-то липкое, черное, бесформенное, из чего медленно капала густая, тоже черная, кровь. Она опустила подол, пряча этот ужас от самой себя, и хотела опять взять Николку на руки, но его не было рядом. Тогда она догадалась, что спит, и сделала усилие проснуться. Ей показалось, что она действительно проснулась, лежит на своей кровати, в комнате трещит печка, и Николка – живой и здоровый – сидит на синей скамеечке, уставившись на нее внимательными глазами Николая Васильевича.

– Ну слава богу, – прошептала она и обернулась на стук хлопнувшей двери.

Когда же через секунду она вновь повернула голову, на синей скамеечке вместо Николки лежала змея, которая корчилась и раздувалась, как пузырь. У Лиды потемнело в глазах: она поняла, что змея раздувается потому, что проглотила ее сына.

Кошмар оборвался.

Густая тьма была вокруг. Даже ровное дыхание спящего Николая Васильевича не приносило облегчения. Она знала, что каждый человек и во сне и наяву живет сам по себе, и нет такой силы, которая спасала бы душу от одиночества. Но во тьме, в пустоте, в ослепшем аду, у нее, Лиды, была одна слабая надежда – сын. Любимое кудрявое существо, вышедшее из ее собственного нутра. Оно принадлежало ей, сосало когда-то ее молоко и засыпало на ее руках.

Но вот уже два месяца, как Николай Васильевич переселил Николку к теткам и не собирался забирать его, пока Лида не поправится.

«Сон в руку», – вспомнила она нянины слова и вздрогнула от страха. Ей важно было расшифровать то, что она увидела, потому что, не расшифровав, нельзя было жить дальше.

Она потеряла сына оттого, что не уследила за ним и позволила змее заползти сюда, на синюю скамеечку. Это говорил сон. Стало быть, сон объяснил ей, что она, она одна, виновата в том, что Николка не живет дома, а сама она третий месяц не встает с постели, мучая Лизу и Николая Васильевича.

В глубине души Лида знала, что заболела от тоски по человеку, который когда-то дотронулся до ее тела так, что вся прежняя жизнь распалась. Она любила этого человека, и чем дольше была их разлука, тем мучительнее она любила его.

Кровь прилила к голове, босые ноги перестали чувствовать ледяной холод пола.

– Иди ко мне, – услышала она его голос.

Знакомые сильные руки обхватили ее, и тут же она почувствовала внутри себя его родную, огненно-горячую плоть. Разламывающая боль внизу живота стала невыносимой, тело содрогнулось, вспыхнуло, и, теряя сознание от стыда, ужаса, блаженства, Лида вытерла дрожащей ладонью почти забытую, горячую влагу…

Через несколько минут она неслышно легла на кровать рядом с мирно спящим Николаем Васильевичем, обхватила голову руками и начала судорожно думать обо всем сразу. То, что она грешна, она знала, за несколько лет привыкла к этой мысли и, казалось, почти смирилась с нею. Но сейчас грех ее предстал перед нею в новом свете.

Змея во сне была грехом, змея отняла у нее ребенка. Грех повлек за собою то, что она заболела и должна умереть, оставив Николку сиротой в страшном, разваливающемся мире, покинутом даже луной. А может быть, все, что происходит сейчас в этом мире – вся эта кровь, стыд, Савелий, – может быть, все это и наступило лишь потому, что она, Лида, так грешна и бесстыдна?

* * *

– Умирала на наших глазах, таяла, ничего не ела. Сейчас бы, конечно, сказали «депрессия, депрессия» или еще дурь какую выдумали, а тогда все было просто: тоска и тоска. Приду домой с работы, сразу к ней: «Лидочка, ты как?» Смотрит на меня – глазищи на половину лица, ресницы такие, что в уголках закручивались! – смотрит на меня и шепчет: «Тоска, Лизка…» Я и так и сяк, а жрать-то нечего, а дрова кончились! Она чистюля была – у-у-у! Не приведи бог один день не помыться! Ну давай воду греть, мыло бережем, Коля все доставал, а у нее – волосы до пят, разве промоешь! Она мне говорит: «Тащи ножницы!» Я: «Лидка, жалко!» – «Ничего не жалко». И отрезала под самый корень. Лежала, кудрявая, как мальчик, ручки – тоненькие! А красавица. До последнего вздоха – красавица.

* * *

Сын мой родился на седьмом месяце беременности. Делали кесарево, роняли страшные прогнозы. Мне было двадцать лет. На седьмой день после родов сообщили, что у ребенка есть шансы выжить, а потому завтра его переведут в клинику для недоношенных.

– Вы, мамочка, не очень обнадеживайтесь, – сказала мне блондинка в белом халате, – мы не можем ручаться, в какую сторону ваш сынок повернет. Ко всему надо быть готовой.

В застиранном больничном халате с тесемками, подложив под себя бурую тряпку, именуемую пеленкой (выдавали по две на день каждой роженице), я сидела на кровати с пересохшим, огненным от температуры лицом и неотрывно смотрела на дверь, откуда приносились все новости. Одна мысль преследовала меня и была сродни болезни: я боялась, что меня обманывают, чтобы не волновать, а ребенок либо уже умер, либо так плох, что его увозят куда-то, где будет легче скрыть от меня его смерть.

Вставать мне не разрешали, так как операция прошла тяжело, шов нагноился и грозил разойтись. Я находилась в палате на шесть человек, все были только что после родов, всем уже приносили кормить, и я с завистью рассматривала морщинистых младенцев, каждый из которых казался мне чудом. Моего не приносили. «Он сосать не может, – мимоходом объяснили мне, – слабый очень». Но однажды вечером старая, шамкающая беззубым ртом нянька назвала другую причину, от которой во мне остановилась кровь: «Да боятся они его тебе показывать, боятся – привыкнешь! Это ведь знаешь как? С грудничками-то? Покормит мать один раз – и все. Сердце-то прикипает. У нас, бывало, девчонка какая родит и воет: «Забрать не могу, отца нет, жить не на что». Ну а принесут покормить, она и давай передумывать! И ведь многие, как покормят, забирали, из этих, из отказух-то!»

В больницу ко мне, разумеется, никого из родных не пускали, но записочки, которые я от них получала, были самого веселого содержания.

«Врут, – думала я, давясь рыданьями и отворачиваясь к стенке, чтобы счастливые соседки не заметили, – все врут…»

Если бы увидеть их лица! Застать врасплох! Разве я не поняла бы тогда по глазам, по губам, что происходит на самом деле?

Палата была на пятом этаже. Зажав обеими руками заклеенный пластырем живот, я подошла к окну. Оно было закрыто, несмотря на теплый, благоухающий чахлой сиренью июнь. Внизу, на лавочке, сидела моя бабушка, уже, судя по всему, передавшая мне наверх ягоды и домашний творог и сейчас просто отдыхающая в скверике роддома. Рядом с ней возвышалась густо напудренная, с подчерненными бровями, с большим седым «коком» на лбу старинная ее подруга Ляля Головкина, княжеского рода, нелепая, милая, смешная старуха, неделями жившая у нас на даче каждое лето. Я смотрела на них сверху и чувствовала, как затвердевший внутри меня ужас размягчается. Бабушка что-то говорила Ляле – как всегда энергично и быстро, и на Лялино робкое, как я поняла из окна, возражение неистово замахала на нее левой кистью. Одного взгляда на бабушкино изрезанное морщинами, светло-черноглазое лицо хватило мне, чтобы успокоиться.

Она, ни разу не видевшая своего семидневного правнука, повисшего между жизнью и смертью, вырастившая меня, похоронившая единственную дочку, мою маму, была спокойна и весела в это утро.

Тогда я заплакала, но уже другими – бурными, облегчающими слезами – и, зажимая ладонями живот, вернулась на кровать.

Через полчаса в дверь просунулась коротенькая медсестра с двумя серыми свертками на правой и левой руках.

– Гляди быстрей, – застрекотала она, – завтра спозаранку переводим, посмотреть тебе принесла. Твой-то вот этот вроде, правый!

Откинула уголок одеяла, и я увидела коричневый лобик с завитком посредине и редкие, загнутые ресницы.

Жизнь моя, мой свет, мой маленький мальчик спал там, в шершавой темноте, тихо-тихо дышал в ней, не зная, что мы вот уже семь дней как отрезаны друг от друга и теперь каждая минута, оставшаяся мне до смерти, зависит от его дыхания.

* * *

Из Тамбова пришло письмо. Читали, сдвинув головы.

«Дорогие мои девочки, родные, ненаглядные Лизочка и Лидочка! Папа наш скончался шестого февраля, мы его похоронили. Слава богу, что удалось упросить батюшку прийти к нам и почитать молитвы над покойным. Мы с няней тоже молились всю ночь, и я надеюсь, что душа моего дорогого мужа и вашего отца сейчас успокоилась в обители Господа Бога нашего, Иисуса Христа. Поплачьте и вы, мои девочки, мои доченьки, как плачем сейчас мы все – Саша, я и няня, но поймите и то, что при нынешней жизни, которая выпала вашему отцу, смерть для него была благом и освобождением от страданий. Не знаю, имею ли я право писать вам так, как говорит мне сердце? У нас тут пугают, что письма прочитывают, но ведь другой возможности поговорить с вами, доченьки, у меня нет, так что я уж напишу так, как сердце подсказывает. Ужас даже рассказать, что пережил ваш отец, да и мы все! Подвал нашего дома, если вы помните, совсем не пригоден к жилью в холодное время, он ведь не отапливается и без окон, очень сырой, плесень на стенах. Когда они заняли дом и в большой гостиной устроили свой штаб (никогда я не слыхала такого слова!), а в папином кабинете стали, как говорят, даже допрашивать людей (наверное, это чистая правда, потому что иногда к нам доносятся крики), так от всего этого мы просто чуть с ума не сошли! Главный их штаб, правда, в другом месте, в доме Дворянского собрания, не у нас. Особенно ужасно было то, что они велели нам никуда не уезжать (а куда мы могли уехать с лежачим папой после удара?) и жить здесь же, внизу. Ты, Лизочка, все это знаешь, ты все это застала. Слава богу, хоть ты уехала. Сейчас мы, слава богу, держимся. Мученье было смотреть на папу, как он болел и плакал. А теперь, когда я знаю, что ему хорошо, мне тоже стало спокойнее. Что будет, то и будет, не в наших силах изменить Божью волю. На Него уповаю, на милосердие Его. Саша устроился, работает техником на железной дороге, боюсь за него. Характер у него тяжелый, неуживчивый, хотя добр без меры, да не вам рассказывать, вы его знаете. Он по ночам почти не спит, читает нам с няней поэта Александра Блока и все повторяет, что это нам возмездие за грехи, революция и большевистская власть. А я иногда думаю: да неужели мы, русские, всех на свете грешнее, что нам такое выпало? Неужели Россия такая дурная, грешная страна и все в ней так дурно, что Господь на нее посылает кару за карой?