Стопка аккуратно переписанных листов лежала в опасной близости к плошке с чухонским маслом. Там же имелись два раскрытых лексикона, две чернильницы, линейка с карандашом, несколько черненьких томиков с узорными обрезами.

– А вот что, Выспрепарище, – сказал Дальновид, отодвигая плошку. – Может статься, этот, с перебитым носищем, как раз теперь нам и нужен. Он-то постоянно в театре, от нее поблизости, он мог до того докопаться, что нам и не снилось. Не напрасно же прискакал под окошко чуть не среди ночи. Что-то чаял увидеть.

– А статочно… – пробормотал Выспрепар. – Он бы, пожалуй, подтвердил домыслы Световида насчет князя Ухтомского – или же опрокинул вверх тормашками. Кого ж нам отрядить в театр, чтобы завел с ним приятельство?

– Мироброда? Он ведь и так из театра не вылазит.

– Дитя твой Мироброд. Все испортит. Он только сочинять горазд…

– А не испортит. Пусть Световид попросит его сдружиться с тем дансером, а потом и я в компанию войду.

– Резонно… Любопытно, что эта коломенская верста разведала!

Выспрепар, убедившись, что печка разгорелась, встал и оправил шлафрок.

– Я загадку изготовил! – похвалился он.

– Для Туманского?

– Похож ли я на человека, который станет сочинять загадки ради собственного удовольствия?

– Нет. Ты и на человека-то не больно похож…

Выспрепар засмеялся. Он был нехорош собой, причем догадаться, отчего его лицо казалось некрасивым, пока он молчит, было мудрено: все на месте, два глаза разумной величины, нос в меру длинен. Речь была ему противопоказана – губы кривились и диковинно выворачивались наружу. Смотреть неприятно. Начав приглядываться, зритель видел, что в Выспрепаровой физиономии словно бы схватились в смертельном поединке два лица – одно с двойным подбородком, с обвисшими щеками, принадлежавшее немолодому болезненному толстяку, и другое – с глубоко посаженными глазами, заостренным носом, высоким лбом – выше, чем полагается обычному человеку; такие лбы в Санкт-Петербурге – редкость, разве что заедет какой-нибудь тощий и глубокомысленный южный житель из Мадрида или же Лиссабона.

При этом Выспрепару было не более тридцати. И станом он полностью соответствовал образу светского щеголя – в меру полный, с округлым брюшком, с крепкими мускулистыми ногами.

– Я сильф, – сказал он. – Моя красота – нечеловеческая, тебе сего не понять.

Дальновид расхохотался, а Выспрепар взял исписанный листок и принял вид сочинителя, читающего свое творение в гостиных дамам. Он очень старался, но нужно быть великим актером, каким-нибудь парижанином Анри Лекеном, чтобы из вымученных виршей сотворить шедевр.

Была эта загадка такова:

От птицы я свое

Имею бытие,

А ремесло мое

Все делать то, что ум прикажет,

Что сердце скажет.

Мной в жизни множество прославилось людей;

Боится всяк меня, коль я в руках царей

Неправедных и злобных,

И у судей, тиранам сим подобных.

Велика ли я вещь; но многое творю:

Смех, слезы, счастье, смерть;

но днесь живот дарю

И благоденствие лию на миллионы,

Изобразив божественны законы,

Которы царствуют в Екатеринин век,

От коих океан бесценных благ истек.

– Все? – спросил, выслушав, Дальновид.

– Чего же более? Ну?

– Гусиное перо. А загадка и истрепанного пера не стоит. Хотя… дай-ка сюда…

Дальновид взял листок и выбрал из пятнадцати строк две, даже неполные две: «велика ли я вещь; но многое творю: смех, слезы, счастье, смерть…»

– Сие могло бы стать девизом сильфов, – сказал он.

Глава первая

Во всякой театральной уборной непременно стоит топчан. Там могут забыть повесить в углу Николая-угодника, могут пренебречь оконной занавеской, но топчан водворяется в комнату первым и сразу оказывается покрыт какой-нибудь древней овчиной, как будто вместе с ней на свет появился.

Чего он только не повидал за долгую жизнь, как только не служил актерской братии. Забулдыга-фигурант проводил на нем ночь, чтобы не плестись пьяным в мороз домой к Апраксину двору. Закрепив не имеющую запора дверь табуреткой, стремительно и отчаянно ласкали на нем друг дружку хористка и молодой оркестрант. И на нем же протягивал поврежденную ногу дансер, чтобы опытные товарищи могли ее растереть и поправить, замотав накрепко бинтом.

Санька приплелся в уборную первым – это был лучший способ прибрать к рукам топчан на краткий срок между репетицией и представлением.

Костюмеры уже разносили по уборным наряды воинов, рабынь, благородных греков и гречанок, адских духов и фурий.

В этот вечер шел старый балет «Адмет и Альцеста», поставленный лет шесть назад Джузеппе Канциани, которого по обычаю звали на русский лад Осипом Осиповичем, и он откликался. Нельзя сказать, что итальянец освоил русский язык в совершенстве, но он все-таки жил в России с семьдесят восьмого года, хотя, разругавшись в восемьдесят втором году с директором императорских театров Василием Ильичем Бибиковым, сбежал в Венецию. Но в восемьдесят третьем он все же вернулся и был принят в Театральную школу танцевальным учителем и немало добротной русской ругани обрушил на Санькину голову.

В «Адмете и Альцесте» Санька исполнял сперва роль бородатого раба в Адметовом доме, а потом, наскоро переодевшись, одного из шестерки адских духов, увлекающих на тот свет несчастную Альцесту.

Размалевывать рожу и чесать волосы не было необходимости – все равно сверху нахлобучивалась маска, сперва страдальческая, ибо раб оплакивал господина, потом страшная. Это первые дансеры и дансерки перед выходом на сцену завиваются, румянятся, пудрятся, навешивают на себя драгоценности. Вон Глафира не выходит без браслета и перстня, подарков государыни.

Санька натянул на себя штаны и чулки телесного цвета, положенные рабу, такой же корсаж, оставлявший руки голыми, и осторожно прилег, укрывшись темным плащом от костюма. Он собирался подремать хотя бы с полчасика.

Сонливость его вызывала у соседей по уборной всякие шуточки, и чаще всего товарищи изощрялись на тему непомерного роста. Мол, во сне малые дети растут, тебе-то куда? Или же – статочно, во сне иные телесные части в росте прибавляют, не в сем ли причина?

Топчан был коротковат, ноги торчали, ну да Санька привык.

Его разбудил громкий голос:

– Румянцев, сукин сын! Наш выход!

Выкрик этот как-то причудливо совпал со сном, в котором тоже был театр.

– Ну, ну, ну?! – звал пронзительный голос.

Танцевальные туфли ровненько стояли у топчана. Санька сунул в них ноги, спросонья стремительно рванулся вперед – и грохнулся. Туфли же остались на месте. Одному Богу ведомо, как товарищи исхитрились прибить их гвоздями к полу, не произведя при этом стука.

Раздался хохот. Товарищи реготали до слез.

Нравы в уборных фигурантов и дансеров невысокого полета были зверские. Санька еще дешево отделался – могли и накрошить в туфли битого стекла. Делалось это не по особой злобе – а просто так заведено. Иначе быть не могло – слишком много скопилось раздражения против судьбы у этих людей, которые то задирали нос из-за своей принадлежности к высокому танцевальному искусству, то готовы были сменяться участью со сторожем при лавках Гостиного двора.

Санька успел выбросить руки и не слишком пострадал. Особая зловредность каверзы явилась несколько секунд спустя – когда по коридору пробежал мальчишка, костюмеров сын, выкрикивая:

– Господа береговая стража! Ваш выход!

Это было уже скверно – Санька не имел времени достать большой нож и отцепить туфли от пола. Все вскочили, стали выбегать из дверей, побежал и он, на ходу натягивая юбочку-тоннеле, расписанную в греческом духе, нахлобучивая маску, но – в одних чулках, моля Бога, чтобы надзиратель этого не заметил.

– Убью паршивца! – кричал Васька-Бес, гонясь за мальчишкой. – Надобно говорить: господа фигуранты!

Береговой стражей этих бедолаг звали неспроста.

Во всяком большом театре начальство заботится о декорациях едва ли не более, чем о мастерстве дансеров. Смажет первый танцовщик кабриоль или бризе, недовертит пируэты – о том можно будет после спектакля потолковать, опять же – публике развлечение. А когда декорации плохие, неяркие, грубо сработанные – публика сердится и спрашивает: за этим ли мы сюда шли?

Заднюю стенку большой сцены украшал обыкновенно гомерических размеров пейзаж, являющий собой местность, которой в природе не было и быть не могло, – непременно с высоченными горами коричневого тона, с зелеными холмами, на которых высились белые греческие храмы, с лугами и рощами. Он имел еще особенность – у подножия гор обязательно малевали синий водоем, иногда – озерный берег, иногда – морской. Когда морской – рисовали еще и парусник. Кордебалет, выгоняемый на сцену перед началом первого акта, стоял впритирку к холстине с пейзажем, да еще в ряд, – словно бы охранял море или озеро от покушений, или же сцену – от нападения морских пиратов. Оттуда и повелось – «береговая стража».

Сперва это было меткое словцо, родившееся в Париже. А потом стало обозначением когорты неудачников, ни на что более не годных, как при холстине состоять. Хуже нет, как если балетмейстеры о ком решат: сему только в береговой страже служить…

Должность у фигурантов была самая скучная – танцевать в фигурах. Балетмейстер расчертит мелом ходы по сцене, а ты завивайся в этих кругах, выстраивайся в прямых линиях, разбегайся в группы и стой в них, подняв руки и картинно отставив ногу. Еще счастье, коли в руки тебе не дали никакой дряни – пыльных гирлянд или деревянного греческого оружия. А рожу твою обыкновенно закрывает искусно сделанная маска – фавна, или тритона, или адского призрака. Так что вся береговая стража для публики – на одно лицо.

Греческие рабы выстроились возле старого пестрого задника с аттическим пейзажем и неизменным морским берегом. Санька в ожидании начала оглядывал неровный строй фигурантов и думал: чья пакость?

Кто-то один притащил гвозди, а прочие это одобрили. Ни одна сволочь не подошла, не встряхнула и не сказала: Румянцев, тут тебя подарочек ждет. Все затаились и ждали, пока долговязый Санька растянется во весь рост.

Кто? Васька-Бес? Этот был отменным прыгуном, пока спьяну не попал под конскую запряжку. Удар копытом в колено – и конец дансерской карьере. Пожалуйте, батюшка, в фигуранты! Бесом его прозвали за высокие прыжки – куда там итальянцам! Антраша с восьмеркой заносок, да таких четких, что каждая видна явственно, и двойной кабриоль – прощайте. Василий ныне может пройтись в менуэте, но не более того. Но для менуэтов нужны статные кавалеры, а Васька невелик ростом. После былой славы он озлобился на весь свет неимоверно. Когда же это стряслось? Санька еще учился… Лет пять назад, поди. Вон он стоит, Бес, на кривоватых ногах и доволен – проучил того, чьи ноги – прямые, как у мраморного Аполлона.

Нет, скорее уж Петрушка, лентяй Петрушка, которого чуть ли не метлой на репетицию загонять надобно. Сколько раз предупреждали, что турнут из театра пинком под гузно! Лень – она хуже разбитого колена. Петрушка всех, кто занимается до седьмого пота, считает подлецами: они-де перед начальством выслуживаются.

Или Трофим Шляпкин? Этот – ветеран, еще в первом представлении знаменитого балета «Побежденный предрассудок» отплясывал, изображал Химеру, которую убивала копьем премудрая богиня Минерва. А было это в одна тысяча семьсот шестьдесят восьмом году! Санька еще на четвереньках ползал, поди, а этот – плясал. И все никак его из театра не выживут, хотя уж еле ноги подымает. И как же он молодым завидует! Сам в сем сознавался…

Бориска? Это – блаженненький, придурковатый, рот у него постоянно полуоткрыт, и береговая стража вечно изощряется – сам Санька сколько раз кричал: «Разиня, закрой рот, во рту мухи любятся!» О карьере Бориска не помышляет, какое место дадут – тому и рад, хоть весь вечер недвижно стоять с факелом, освещая адскую бездну. Но ведь убогонький не помешал товарищам приколачивать Санькины туфли к полу. Сидел и смотрел. А предупредить – и на ум не взошло. Впрочем, в уборной береговой стражи Бориска еще не самый худший. Зато самый грамотный – читает по-французски и полагает, будто публику следует не только развлекать, но и поучать. Безобидный чудак – однако не возразил и не предупредил…

Сенька? Сенька состоит при богатой купчихе и приезжает в театр на прекрасных санках, в бобровой шубе, выставляет напоказ преогромные перстни и цепочки. Купчиха – вдова, и Сенька очень старается, чтобы она с ним повенчалась. Ему дела нет до сложных отношений в уборной, до зависти и злобы из-за места в шестерке или восьмерке, которое досталось не тебе, а другому. Но и он одобрил каверзу.

А вот ему самому каверз не строят – после печального случая, когда подсыпали чихательный порошок в платок. На следующий день после того Петрушка не пришел утром на занятия. За ним посылали – лежал дома больной, еле двигался. Посланец предположил, что страдальца крепко поколотили палками. А кто – бог весть. Мало ли у богатой купчихи крепких молодцов в лавках? Петрушка ли подсыпал – тоже осталось неизвестным. Скорее всего.