— Что? Ты по-прежнему мне не доверяешь? Думаешь, я позволю тебя обвинить?

— Прежде позволял.

— Ну, Жюльетта, это дело прошлое. И будь покойна, жизнь меня за это наказала.

«Мало попало!» — подумала я и со злости выпалила.

— Извини, но отпустить я тебя не могу, — сказал он, как отрезал.

— Я тебя не выдам.

Молчание.

— Клянусь, Ги, клянусь!

Лемерль встал и положил мне руки на плечи. Его запах я почувствовала неожиданно и остро, пряный аромат пота и мокрой кожи. Рост у меня немалый, но Лемерль еще выше…

— Пожалуйста, я ведь тебе не нужна! — глухо взмолилась я.

Казалось, не мужские пальцы, а жаркое дыхание печи перебирает мне волосы на затылке.

— Нужна, поверь мне.

Десять лет назад я все отдала бы за такие слова. Надо же, а ведь каким-то закоулком души я до сих пор их ждала… Нет, только не это. Я зажмурилась, чтобы не смотреть Лемерлю в глаза. Это игра, ловушка, мне ли не знать Черного Дрозда? Кожа у него нежная, как мои сны о нем.

— Нужна? В качестве пешки в сражении с епископом? — Руками я его отталкивала, а телом льнула. Мы так и стояли, обнявшись, длинные пальцы Лемерля перебирали мне вихры, чертили огненные знаки у меня на затылке.

— Нет, — тихо и нежно ответил он.

— Тогда зачем?

Он молча пожал плечами.

— Зачем, Лемерль? — от злости и отчаяния я сорвалась на крик. — Зачем этот фарс? Ты нашими жизнями ради мести рискуешь? Из-за того, что тебя изгнали из Парижа? Из-за балета?

— Нет, дело в другом.

— В чем же?

— Ты не поймешь.

— А ты попробуй объяснить.

Наваждение какое-то. Или безумие. Я ведь боролась, царапала ему руки, а сама льнула к нему, к его губам, точно хотела проглотить. В зловещей тишине мы сорвали с себя одежду. Его тело по-прежнему сильно и упруго, а я… С какой нежностью я вновь рассматривала каждую его отметину, каждый шрам! Как родные. Старое клеймо змеиной чешуей серебрилось в лунном свете. В глубине души я понимала, что совершаю непростительную ошибку, но понимание заглушил безумный рев плоти. Я стала огнем, столбом пламени, дикого, ненасытного. Джордано вечно твердил, что натура у меня необузданная, и тщетно старался ее подавить. В юности я верила, что вопреки его мудреной науке о веществах алхимия плотской страсти куда сильнее: она затмевает рассудок, сжигает прошлое и словно магическим наговором возрождает любовь из пепла ненависти.

Страсть мы утолили, а нежность осталась, как у любовников. Мой гнев исчез, по телу растекалась истома, точно пять лет были сном, мрачной тенью на стене, которую, оказывается, отбрасывает рука шалуна-мальчишки.

— Расскажи, Лемерль, — попросила я наконец. — Хочу тебя понять.

В свете ущербного месяца я разглядела его улыбку.

— История долгая, — предупредил он. — Если расскажу все, ты останешься?

— Расскажи, — повторила я.

По-прежнему улыбаясь, он стал рассказывать.

39. 8 августа 1610

Пришлось кое-что ей открыть, не то в конце концов она сама открыла бы. Жаль, что Эйле — женщина, будь она мужчиной, я назвал бы ее равной себе. Оказывается, есть у меня еще порох в пороховницах, и поначалу битва была сладка. Медные волосы пахнут жженым сахаром, кожа — лавандой и сдобой. Клянусь, сей раз, впившись в ее губы, я почти поверил своим посулам. Мы вместе отправимся в путь… Вместе воспарим к небесам… Моя Эйле снова будет летать — в этом я никогда не сомневался. Красивые мечты, Крылатая моя, красивая ложь.

Ей хотелось сказки, вот я и рассказал, да так, чтобы Эйле понравилось. Разморенный ее умелыми ласками, я выдал больше, чем хотел. Больше, чем следовало из соображений безопасности. Впрочем, моя Эйле — натура романтичная, видит хорошее во всем, даже в этой ситуации. Даже во мне.


— Мне было семнадцать. — Боже, самому не верится! — Сын крестьянки и некоего заезжего аристократа, ненужный и непризнанный. Такому путь один — в монастырь. Согласия моего никто не спрашивал. Родился я в Монтобане и пятилетним попал в монастырь, где выучил латынь и греческий. Настоятель казался слабым, но добросердечным. Постриг он принял двадцатью годами раньше и примкнул к цистерцианцам. Впрочем, связи у него сохранились. От своего мирского имени настоятель отрекся, но род его некогда считали влиятельным. Немудрено, что при нем монастырь разрастался и процветал. Я взрослел в двойном окружении: рядом всегда были и монахи, и монахини.

Сказ мой почти правдив. Имя другой его героини стерлось из памяти, а вот лицо осталось, хоть она и носила покрывало послушницы. Как сейчас вижу россыпь веснушек на носу и глаза цвета жженой умбры с золотыми крапинками.

Я работал в саду и считался юнцом, мне даже тонзуру не выстригли. А она, четырнадцатилетняя, была сущей бестией — то и дело караулила меня у забора и стреляла глазками.

Сказ мой почти правдив. Даже тогда бурлили в моей жизни страшные, неприглядные приливы и отливы, в которых тебе, Крылатая, не разобраться. Сколько часов просидел я в библиотеке над «Песнью Песней» и старался не думать о ней, а наставники мои не спускали с меня глаз: в восхищении ли отрок, в восторге ли?

«Я нарцисс Саронский, лилия долин!»[35]

С тех пор ненавистны мне цветы эти, и вид их, и запах. Летний сад для меня полон горьких воспоминаний.

— Поначалу все казалось идиллией.

Вот что она хочет услышать: былинный сказ о попранной невинности и загубленной любви. Как бы ни хорохорилась, Крылатая моя скорее трубадур, чем пиратка. Былинный сказ надобен тебе, Жюльетта, с твоим-то детством среди рисованных тигров.

Моя идиллия получилась мрачноватой. К цветочным ароматам примешивался запах моего одиночества, ревности, неволи. Я забросил занятия, исполнял епитимью за малейшую провинность, а остаток времени томился, хмурился, тосковал. За монастырскими стенами журчала вода, и я гадал, куда течет река.

— Стояло лето.

Внушу тебе, что любил ее, почему бы и нет? Я ведь и себе это почти внушил. Голова кружилась от лунного света, от моих ощущений, от ее локона, срезанного тайком и переданного мне в молитвеннике, от травы, на которую ступали ее ножки, от ее запаха, который я представлял себе, когда лежал на тюфяке и смотрел в окно на кусочек звездного неба… «Запертый сад — сестра моя, невеста, заключенный колодезь, запечатанный источник»[36]. Встречались мы в запертых садах, обменивались стыдливыми поцелуями и знаками страсти, аки любовники, давно постигшие таинства любви. Такие юные и невинные… Даже я в какой-то мере.

— Разумеется, долго продолжаться это не могло.

Тут, моя Эйле, начинается вымысел.

— Нас застали вместе. Опьяненные запретными удовольствиями, мы забыли об осторожности…

Маленькая дурочка закричала. Меня назвали насильником.

— Я хотел объясниться… Распустил я ее длинные кудри — скользнули локоны до самой талии. Под одеждой ее я нащупал маленькую грудь. Как сладко пел о груди Соломон: «Два сосца твои — как двойни молодой серны, пасущиеся между лилиями»[37].

Кто знал, что она такая жеманница? Когда она закричала, я зажал ей рот одной рукой и стиснул локти другой.

— Слишком поздно.

Меня силой оторвали от нее. Я бился, клялся, что виноват не я, а Соломон с его сернами. Моя монастырская роза прикинулась невинной маргариткой, спихнув вину на меня. Она, мол, меня почти не знает и домогательств моих не поощряла. Меня заперли в келье, записка маленькой недотроге вернулась нераспечатанной. Слишком поздно я сообразил, что мы друг друга не поняли. Юная жеманница мечтала не о Пане, а об Абеляре.

— Три дня просидел я под замком в ожидании своей участи. Все это время никто со мной не заговаривал. Брат, приносивший еду, отворачивался, выказывая презрение. Как ни странно, меня не били розгами и не морили голодом. Ведь для простой епитимьи грех мой был слишком велик.

Я с детства ненавижу сидеть взаперти, а в той клетке было особенно невыносимо: за окном пахло садом, за стенами шумело лето. Покайся я, может, меня и выпустили бы, но я был возмутительно бесстыден — от поступков своих не отрекался, пред их судом не роптал. Кто они такие, чтобы меня судить?

На четвертый день приятель передал мне записку. Он сообщил, что участь мою решит некий представитель духовенства, уважаемый, из знатного рода. Вельможа этот у нас проездом, и настоятель обратился нему за советом. Я не слишком обеспокоился: розги так розги, хотя настоятель всегда был ко мне снисходителен и к порке прибегал редко.

Лишь под вечер меня выпустили из кельи. Мрачный, истомившийся неопределенностью, я щурился на ярком свету, когда настоятель из темного коридора привел меня в свой кабинет. Там ожидал высокий видный мужчина лет тридцати пяти.

Нарядился он не лучше простого священника — черная ряса, плащ, серебряный крест на шее. Гость был брюнетом, наш настоятель уже поседел, но обоих отличали высокие скулы и светлые, почти серебристые глаза. Вот они встали рядом, и отпали последние сомнения: эти двое — родные братья.

Гость молча вперил в меня взгляд.

— Значит, вот этот юнец… Как твое имя?

— Ги, с вашего позволения, святой отец.

Гость поджал губы, точно он бы такое имя не одобрил и не позволил.

— Ты избаловал его, Мишель, — сказал он настоятелю. — Чего и следовало ожидать.

Настоятель промолчал, но чувствовалось, каких трудов ему это стоило.

— Человеческую натуру не изменишь, — продолжал гость, — но ее можно, необходимо подавлять. Из-за развращенности твоей обесчещена отроковица и доброе имя рода нашего…

— Я не обесчестил ее! — возразил я. Чистая правда: это девчонка растлила меня и обесчестила.

Гость посмотрел на меня как на падаль, я ответил той же монетой, и его холодные серебристые глаза стали еще холоднее.

— Он упорствует, — процедил незнакомец.

— Он молод, — возразил настоятель.

— Это не оправдание.

Я снова не покаялся, и меня отвели обратно в келью. Я противился, затеял драку с братьями-конвоирами, богохульствовал, сквернословил. Настоятель призывал меня к порядку, и я успокоился бы, явись он один, но он был с гостем. У меня аж в глазах потемнело: не желал я уступать незнакомцу, который так поспешно осудил меня и возненавидел. Обессилев от злости, я заснул. На заре меня разбудили два брата — к матутинуму, как я подумал, — которые старательно отводили взгляды.

Во дворе дожидался настоятель, неподалеку в круг встали монахи и сестры-монахини, а рядом с ним — тот священник с серебряным крестом. Средь сестер углядел я свою подружку-послушницу, но она глаз на меня не поднимала. На других лицах читались жалость, отчаяние, волнение — все точно замерли в предвкушении чего-то.

Настоятель шагнул в сторону. Вот что он загораживал — жаровню, которая ярко-желтым цветком цвела под раскаленными углями, и брата в толстых защитных рукавицах, вытаскивающего из углей тавро.

«Ахххх!» — чуть ли не с наслаждением выдохнули собравшиеся.

Тут заговорил гость. Слов его я почти не помню — мысли мои занимал ярко-желтый цветок. Взгляд мой метался то к жаровне, то к квадратному тавру, оно было рыжее твоих волос, Эйле. Постепенно я понял, что меня ждет, попробовал вырваться, да конвоиры не дремали. Кто-то из братьев завернул мне рукав, обнажив кожу.

Тогда я раскаялся. Даже гордость хороша лишь в меру. Но было слишком поздно. Настоятель отвернулся с перекошенным лицом, а его брат выступил вперед и зашептал мне на ухо. В тот самый момент тавро поцеловало мне руку.

Порой горжусь меткими фразами, но некоторые вещи словами не передать. Просто скажу, что до сих пор чувствую тот поцелуй, а шепот на ухо зажег во мне искру, которая не погасла и сегодня.

Пожалуй, монсеньор, я ваш должник: вы же меня пощадили. В монастыре ведь не жизнь, это вам и Жюльетта подтвердит. Лишив такой жизни, вы сделали мне ценнейший подарок. Разумеется, не из заботы обо мне. Нет, вы не верили, что я выживу. Что я умел в ту пору? Читать, молиться на латыни, думать и поступать по-своему. В итоге своенравие меня и выручило: вы желали мне смерти, а я выжил, вам назло. Сами понимаете, я и тогда был окаянным. Так и родился Черный Дрозд, шумный, неукротимый. Его презирают, а он горланит свою идиотскую песню да еще разоряет сады гордецов под самым их носом.

При дворе я появился под именем Ги Лемерля, а врага моего теперь звали епископом Эврё. Я знал, что в заурядном приходе ему не усидеть — монсеньору нужно большее. Париж. Двор. Внимание короля. Вокруг Генриха крутилось слишком много гугенотов, которые оскорбляли тонкий вкус монсеньора. Какая слава ждет род Арно и на земле, и на небесах, если он вернет в стадо заблудшего коронованного агнца!