Через три дня цитатами из архимандрита были исписаны две ученические тетради по двенадцать листов. Нехотя отдавала она книгу Глебу.

— Глебка!

— Чего?

— Можно попросить тебя кое о чем?

— Конечно.

— Ты не торопи меня.

— Больше я к тебе вообще не притронусь.

Но он обиделся, Глеб.

Лестница в небеса

Она принялась за Евангелие. На это этот раз дело пошло, потому что Аня начала с конца, точнее, она просто открыла книгу наугад и попала на конец Евангелия от Матфея. «Я с вами во все дни до скончания века». Так Христос сказал своим ученикам. Это значит, больше никогда она уже не будет так кошмарно брошена в черную воронку, значит, можно уже ни о чем не волноваться! Потому что Он — с ней. До скончания века.

Эти слова осветили и другие истории про Христа, стало как-то очень понятно: все, что делал Сын Божий, все, что говорил, было ради человека. Не против, а за него. Чтоб ему же спокойней, веселей, чище жилось, чтобы он сдуру не разрушил себя совершенно.

И все чаще Аня заглядывала в ближайшую к дому Покровскую церковь.

Вылазки в христианство свершались в глубочайшей тайне от родителей: она выходила из дому в неподозрительно-привычное, утреннее время, но сев на «университетский» трамвай, сходила на три остановки раньше обычного. Проходила один квартал по ходу трамвая, мимо булочной и пельменной, около которой вечно кружились стайки синещеких мужичков, сворачивала в подворотню направо, двором сквозь восьмиэтажный, выстроенный в форме буквы П дом, и, вынырнув из второй его арки, оказывалась у ограды небольшого церковного дворика.

Через несколько недель на ее православном счету было уже несколько панихид: на службы, начинавшиеся в восемь утра, она безнадежно опаздывала — выходить из дому удавалось только в полдевятого — как бы к первой паре. Правда ей нравилось стоять и на панихидах, вслушиваться в щемящую интонацию заупокойных песнопений, в постепенно проклевывающийся смысл слов и перечисления имен. Она тоже научилась подавать записочки и всегда писала имена умершего дедушки, бабушки, Журавского… Однажды ей показалось даже, что она ощущает их невидимое присутствие, они рядом — как и весь таинственный небесный мир, живой, бесконечный.

Однажды к панихидам прибавилось новое впечатление — как-то, видимо, в какой-то особенный день когда утренних служб было две, она пришла как раз к началу второй службы и попала на исповедь.

В притворе храма стояла плотная толпа народа и внимательно смотрела в одну сторону — там, впереди, за головами в платках она разглядела седенького священника, он читал по книжечке молитвы, повернувшись ко всем спиной. Дочитав, священник обернулся к смотрящим на него людям и заговорил. Он перечислял грехи — это были разные оплошности и ошибки, которые всякий человек совершает по много раз на дню. Назвав очередную тематически объединенную группу оплошностей (тщеславие, невоздержание, уныние, празднословие), священник полувопросительно произносил: «Грешны?» И сам громко отвечал за всех: «Грешны, прости нас, Господи!» Бабушки тихо вторили ему и крестились.

После речи все по очереди подходили к священнику, многие еще о чем-то недолго с ним говорили, затем наклоняли голову, священник накрывал их длинной широкой полосой материи, частью своего облачения, и читал одинаковые для всех слова, от постоянного повторения они даже стали различимы: «Прощаю и разрешаю от всех грехов твоих во имя Отца и Сына и Святаго Духа». Затем все дважды целовали что-то лежащее на высокой подставочке и уходили вперед, ближе к месту, где шла служба.

Исповедь приятно поразила Аню своей простотой. Конечно, это было наивно, и, возможно, несколько механически, но вместе с тем, ни слова из того, что говорил священник, не было ложью, обманом и совершенно прямо касалось и ее тоже. Не постимся, не молимся, редко приходим в церковь, редко причащаемся — ну, это она будет, если все-таки крестится. Но были там и вполне общечеловеческие вещи — никого по-настоящему не любим, ищем своего, не милостивы, раздражительны, нетерпеливы, осуждаем близких, а на себя не хотим посмотреть, обманываем, завидуем, обижаем других злыми, недобрыми словами, а к себе требуем уважения. Все это было так просто и точно. И все это было про нее.

Аня шла к остановке и крошила застывшие в следах ледяные лужицы — так она будет сокрушать свои грехи. Мерзли уши, хотелось есть, как вдруг ветер донес запах свежеиспеченного хлеба. У булочной стоял грузовик, дядька в белом халате вносил в раскрытую дверь деревянный лоток. На лотке спала рота белых батонов, дышала во сне теплом. Аня зашла в магазин, встала в очередь, перед ней стояли две женщины, которых она только что видела на службе… Мир послушен и гибок, прозрачен и постижим. Те, кто живет в церкви, такие же люди. Грешат и ошибаются, как все, но просто еще и каются, сбрасывают с плеч тяжкую ношу. Христианство человечно, оно исполнено высокого снисхождения к человеку и удивительного тепла, потому что признает неизбежность слабостей и предлагает способ разрешать их из необратимой безысходности — такой простой способ!

Она покупает батон за 18 копеек, пакета нет, несет в руках, отламывает по кусочку, глотает, смеется тихонько сама себе. Трамвай подходит немедленно, она успевает на третью пару — морфология, скука смертная, стоило ли так спешить.

Примерно в те же дни ей начинают сниться одинаковые сны. Ее преследуют несколько джентльменов. В разных снах они одеты по-разному — то в безупречных черных смокингах с белоснежными манжетами и воротничками, то в грязных и потертых штанах, засаленных водолазках, то в обычных серых костюмах, в каких люди ходят на работу, — но все это, безусловно, те же лица. Впрочем, лица их стерты, серы, пусты, не считая взглядов. Все как один смотрят липко и тяжело. Их то трое, то четверо, то двое.

Сны развиваются по похожему сценарию. Она куда-то идет по улице, по дорожке сквозь двор, по университетскому парку, как вдруг начинает ощущать их присутствие, оглядывается — они идут сзади. Она шагает быстрее, но и они ускоряют шаг. Она бежит, они тоже, с какой-то нечеловеческой легкостью, воздушными шагами, но никогда не приближаются к ней до конца, хранят дистанцию. Запыхавшись, она сбавляет скорость, и они. Однажды она останавливается в бессилии и тоске: будь что будет! Но и они застывают, встают в отдалении, о чем-то негромко, неразличимо говорят.

Чего они хотели от нее? Отчего-то было ясно — ничего хорошего, цели их непристойны. Но почему тогда ни разу они не приблизились, никогда не напали, в конце концов? Значит, им было нужно совсем не тело, они посягали на что-то гораздо более серьезное, чем ее физическое существование и права.

Только дважды Аня догадалась, что нужно делать, и, пружинисто оттолкнувшись от асфальта, улетела от них прочь. Совсем невысоко скользила по воздуху над землей — на расстоянии в пять-шесть метров. Джентльмены все так же тяжко смотрели ей вслед, задрав головы, но вскоре оставались позади и исчезали из виду.

Сны настораживали — и дурацкой периодичностью, и интерпретируемостью сюжетов. Раньше ничего подобного ей не снилось.

В универе она осторожно спросила об этом Глеба. Они сидели за задней партой на лекции, на последней странице в тетради она написала: «Мне снятся похожие сны. Плохие». Придвинула Глебу. В ответ Глеб беззвучно раскрыл сумку, достал очередную самодельную переплетенную книжку, такую же большую, как архимандрит Киприан, раскрыл, что-то нашел там, усмехнулся. Придвинул ей книгу, показал пальцем, где читать. «Верующий снам подобен гонящемуся за своей тенью и покушающемуся поймать ее», — медленно прочитала Аня слова с ятями и ерами: книжка, с которой делали ксерокс, была дореволюционной. Посмотрела на титул — Иоанн Лествичник. «Лествица». Взглянула растерянно на Глеба, глаза у него смеялись. Написала прямо на парте: «Что смешного?» — «У тебя испуганный вид». Аня нахмурилась, опять он над ней смеется! И вдруг почувствовала: пора. Как только зазвенел звонок и все зашумели, сказала Глебу, что хочет креститься. Он ничуть не удивился, довольно прозаично спросил:

— Куда пойдем? У тебя есть какие-нибудь предпочтения?

— Я хожу в Покровскую церковь. Может, там?

— Правда? Как удачно. Я там тоже бываю. Последний раз был совсем недавно, на престол. Как же мы до сих пор не встретились? У батюшки, к которому я хожу, там служит знакомый священник. К нему и подойдем. Он тебя никуда не запишет.

Как это «не запишет», Аня не спросила — неважно. Не запишет — и хорошо.

Не забудьте полотенце!

Глеб привел ее на всенощную — субботнюю вечернюю службу. Аня была на такой первый раз. Народу оказалось не протолкнуться, совсем не то, что полупустынным тихим утром, зато хор пел иначе, не так торжественно, а печально и красиво — с какой-то особой вечерней мягкостью. Она долго слушала, на душе стало тепло, спокойно, правда очень хотелось сесть, ноги подгибались, но длинная лавка у задней стены была занята бабушками. Вдруг пение прекратилось, начали что-то читать — быстро, непонятно, гнусавым голосом. Долго. Конца всему этому видно не было. С удивлением она смотрела на Глеба, пожилых женщин, которые стояли не шевелясь, все это слушали и, похоже, даже что-то понимали. Но Ане стало совсем уже скучно, душно, она начала пробираться к выходу, вышла в церковный дворик, вдохнула полной грудью. Стоял конец октября, было свежо, она достала сигарету, закурила, подумала, что все-таки нехорошо стоять тут, курить — надо возвращаться на службу, потушила, бросила в урну, тут же закурила вторую. Покой, посетивший ее в начале службы, испарился, на душе было смутно. Да не игра ли все это с самой собой? Не самообман ли? Крещение, молитвы, батюшки, бесконечные душные службы — чужой незнакомый мир, в который непонятно как ее занесло!

Глеб обещал представить ее некоему иеромонаху Антонию. «Батюшка с тобой поговорит после службы. Я уже договорился». Объяснил Глеб и что значит «не запишет» — имена всех, кто крестился, положено было записывать в специальную книгу, которая потом внимательно читалась «кем надо», но отец Антоний убережет известную организацию от ненужной информации. Впрочем, это занимало ее мало. Она думала о том, что ведь придется с «батюшкой» разговаривать! О чем? Что он ей скажет? А главное — она ему?

Красные шары подстриженных кустов стояли нахохлившись; поднялся ветер — листья затрепетали, на несколько мгновений кусты превратились в горящие сухим пламенем костры. Языки огня отрывались, ложились вниз сухой подстилкой. Вот тут по дорожке они и побредут вдвоем, он — в длинной рясе, спускающейся из-под короткого пальто (однажды Аня видела такого же священника на остановке), рядышком — она. Иеромонах Антоний смотрит на нее внимательно и задумчиво, а она рассказывает о себе все-все-все. Под ногами шуршит листва, сумерки плотнеют…

Тут, правда, наступала заминка, потому что что «все-все», Аня не знала. Да и нужно ли это? Со священником, наверное, лучше говорить на сугубо духовные темы. Но ничего духовного в ее жизни вроде бы пока не происходило. Кроме… снов. Слава тебе, Господи, вспомнила! Вот про что она расскажет отцу Антонию. Все-таки хоть какая-то связь с религией. Аня снова поднялась по высокой лестнице в церковь. Служба наконец-то закончилась, свет в храме погасили, горели только свечи. Вспотевший взъерошенный Глеб в распахнутом пальто нашел ее в притворе.

— Он уже прошел туда, — Глеб махнул рукой на какую-то прежде никогда не замечаемую ею дверь. — Скоро выйдет.

— А что там?

— Там их комната.

Звучало загадочно, но расспрашивать она не посмела.

— Глебк! О чем мне с ним говорить, что спрашивать?

— Он сам с тобой поговорит, сам все скажет, — спокойно ответил Глеб. И тут же добавил: — А вот курить было совсем необязательно.

Аня отвернулась: учуял! Да как он смеет опять… И отец Антоний, наверное, такой же! Унюхает сигаретный запах и тут же ее проклянет! Зачем она вообще здесь?

— Знаешь, я лучше пойду. Я не хочу креститься.

Она двинулась к выходу.

— Аня, Анечка, прости. — Глеб схватил ее за руку. — Прости, я же пошутил. Хочешь, пойдем, покурим еще?

Аня махнула рукой: ладно уж, господин учитель, живи.

Из двери их комнаты начали выходить какие-то бородатые люди — один, другой, третий.

— Это певчие, это чтец, это дьякон, — тихо комментировал Глеб, — это здешний батюшка, отец Александр, но еще не наш.

Вышел как раз седенький, которого Аня видела тогда на исповеди. Все они были одеты в штатское, но у всех были не совсем обычные лица, на каждом лежала какая-то особая, светлая печать. Казалось, что и в пестрой уличной толпе можно было узнать их по этому залегшему в лицах ясному свету.