Я отказался в последний раз.

Во время суда Одри, принимая во внимание откровенный характер видеозаписей, держалась в стороне – и от меня, и от всех остальных. Моя жена не присутствовала на заседаниях – ни когда обвинение предъявляло свои доказательства, ни когда Стефани защищала наши – и появилась за несколько минут до объявления вердикта.

Жюри присяжных совещалось два часа.

Когда зачитывали приговор, Одри сидела в дальнем конце четвертого ряда. Во время процесса я общался только со Стефани Уолш и моей мамой – как и у Одри, случившееся разбило ей сердце, – и время от времени перебрасывался словечком с Реем и Вудом. Мама заболела во время суда и до конца уже не оправилась, умерла на моем втором году заключения. После того как меня посадили, Стефани предъявила иск и получила по суду плату за свою защиту с материнской страховки.

Меня признали виновным по четырем пунктам обвинения и невиновным в «намерении распространить наркотики». Эти четыре пункта по совокупности потянули на двадцать лет тюрьмы с возможностью досрочного освобождения по истечении двенадцати лет. И если присяжные признали меня виновным по четырем пунктах из пяти, то суд общественного мнения – во всех предъявленных обвинениях, плюс еще парочке сотен. Больше тысячи человек провожали меня проклятиями, когда автобус со мной выехал за двойные ворота с колючей проволокой. На одном плакате было написано: ПОХОРОНИТЕ ЕГО ПОД ТЮРЬМОЙ!


В тюрьму я вошел злой на весь свет, даже пот мой вонял злостью. Неделю за неделей, месяц за месяцем корень моей ненависти к женщине, ныне известной как Энджелина Кастодиа, разрастался, шел вверх, расцветал и исходил ядом. Через год он уже целиком поглотил и поработил меня: я не спал, не ел, не разговаривал. Каждую ночь я ложился спать, представляя, как хрустят под моими руками кости ее шеи.

Представить это было нетрудно.

С первого дня в тюрьме дюжины адвокатов предлагали подать апелляцию, но даже мне все было ясно. Их заботило не мое оправдание и тем более не моя невиновность. И уж определенно не мой брак. Они пеклись о своем имидже и о той выгоде, которую можно было извлечь из моей популярности. А поскольку ненависть не считается ни с чем, я возненавидел и их тоже.

По ночам в камере я мысленно перебирал впечатавшиеся в память образы двенадцати членов жюри присяжных, Рона Эйбла, судьи Гейнера, Бейлифа, мистера Кастора, судебной стенографистки, мисс Фокс, пятидесяти с лишком репортеров, женщины, приносившей воду для членов жюри, ассистентов, помогавших законникам.

Лицо каждого врезалось в мою память, и я ненавидел их всех до единого.

Окружавшие меня чуяли эту ненависть. Злость сочилась из моих пор, как чеснок, и решетки камеры казались просто зубочистками в сравнении с теми, что были внутри меня. После двух лет я уже не мог больше ненавидеть, но это не значило, что я перестал ненавидеть. Это означало, что я уже не мог вместить в себе больше ненависти. Чаша моя переполнилась, но питье из нее убивало.

Как-то раз, на третий год, Нейт Роберсон, здоровенный малый, отбывавший пожизненное за несколько преступлений, подкупил охранников, вошел следом за мной в камеру и, когда дверь за ним закрылась, попытался меня нагнуть. Чтобы вы представили, насколько далеко я зашел, скажу, что я улыбнулся, услышав, как щелкнул дверной замок. Получив цель, я открыл клапан ненависти и в его физиономии увидел черты всех тех, кто был в зале суда. В итоге я получил две ножевые раны, которые пришлось зашивать, а он остался на полу – без сознания, с множественными внутренними и внешними повреждениями и несколькими сломанными костями. Кровь, и его, и моя, покрывала нас и чуть ли не всю камеру. Потребовалось больше восьми часов операций, чтобы восстановить ему лицо, локоть, плечо и колено. Когда его увозили чуть живого, я орал что есть мочи. Кричал всем, кто слушал: давайте, идите все, откройте все двери и отправьте всю тюрьму сразу.

Никто не хотел связываться со мной, включая меня самого.

Принимая во внимание длительное пребывание Роберсона в тюремной больнице и свидетельство охранника, согласно которому я, по сути дела, был предполагаемой жертвой и просто защищался, слух распространился по всей тюрьме, и я отбывал наказание в относительном покое и тишине. Даже банды оставили меня в покое. Это означало, что я жил наедине со своими воспоминаниями, эмоциями и шепотами, грозившими мне смертью. К концу четвертого года, когда до меня дошло, кем я стал и кем никогда не буду, я свалился с койки и рассыпался на мелкие кусочки на полу. Я днями выл, ревел во всю мощь легких. Та ненависть, что еще не вышла из меня с потом, вытекала со слезами, вырывалась с криками.

Вот тогда жизнь полностью выпотрошила, опустошила меня, и душа моя сломалась пополам.

Я пробыл там уже тысячу пятьсот семь дней – четыре года, один месяц и пятнадцать дней, – когда Гейдж Меркель постучал в мою камеру.

– Ты – Ракета?

Я даже не взглянул на него. Он подбрасывал в воздух мяч – предмет, которого я не касался с тех пор, как вошел сюда.

– Первый раз, когда я увидел, как ты играешь, ты бросил больше чем на шестьсот ярдов. Неплохо для… – Гейдж повернулся, чтобы посмотреть на меня, и прошептал: – Первокурсника.

Нити, за которые он дергал, были привязаны к саднящим и язвящим якорям, похороненным под временем и остатками злости.

Что-то поднялось из глубины.

Я посмотрел на Гейджа и вспомнил.


Отец купил мне новые бутсы, помог зашнуровать, застегнул ремешок шлема, который был мне так велик, что я почти ничего не видел сквозь маску, и стал учить бросать мяч.

Оказалось, у меня получается по-настоящему хорошо.

Когда я освоил это дело и вошел во вкус, отец покачал головой, улыбнулся и постучал меня по груди.

– В футбол играют не сильными руками и быстрыми ногами, в него играют сердцем. Вырасти сердце, а ноги и руки подтянутся. – Отец не был ни хорошим, ни опытным игроком, но любовь к игре дается не только одаренным. Он помолчал и посмотрел мне в глаза. – Если играть достаточно долго, то однажды может так случиться, что руки и ноги подведут тебя. – Отец улыбнулся и кивнул. – Вот тогда ты и узнаешь, что у тебя в сердце.


Я сидел в камере, глядя туда, через двадцать лет, и голос отца эхом отлетал от холодных бетонных стен. В тюрьме время медленно потрошит тебя заживо. Нож не жаден, он срезает лишь дневную порцию, оставляя достаточно на прочие дни.

– Может… побросаем как-нибудь, – тихо сказал Гейдж.

Я опустил голову на руки. Тот, кем я стал, убивал меня. Я больше не мог жить с собой. Я кивнул – единственный ответ, на который был способен. На стене, в нескольких дюймах от меня, мой предшественник нацарапал на бетоне слова: «Добро пожаловать в ад – ты сидишь теперь на могиле своих надежд».

На следующее утро, только рассвело, он появился возле двери камеры, точно так же подбрасывая мяч, присел на корточки, подался ко мне.

– Скажи мне, что ты любишь?

Я не ответил.

Гейдж придвинулся ближе, прижавшись лбом к решетке.

– Ну давай, что-нибудь одно.

Долгая пауза.

– Жену.

– И?

Я взглянул на футбольный мяч у него в руках.

Он улыбнулся.

– Мы можем взять это за основу. – Гейдж шепнул что-то в пристегнутый к плечу микрофон. Дверь открылась, и мужчина кивнул. Я поднялся с койки и вышел во двор. Он подержал мяч над моей протянутой рукой, окинул взглядом нацеленные на нас камеры. – Ты ловишь и бросаешь мяч. Сделаешь что-то другое, и тебя отправят назад, в клетку. Понятно?

Я кивнул.

Он провел по кругу указательным пальцем.

– Восемь камер. – Наклонился ко мне и зашептал: – В миле дальше по улице сидят самодовольные типы в костюмах, попивая тройной латте и наблюдая за тобой по мониторам на стене. Гадают, что ты сделаешь. Некоторые готовы поспорить, что ты все растерял, весь свой талант. Другие говорят, что у тебя его никогда и не было. Так что… давай докажем, что они ошибаются. – Гейдж вложил мяч мне в руки. Пальцы мои нащупали шнуровку, ощутили гладкую текстуру кожи, оценили вес мяча, и из груди моей вырвался вздох, который я не отпускал с тех пор, как меня арестовали пять лет назад.

Голос дрогнул.

– Понял.


Мы бросали мяч один день, потом второй. Прошла неделя, за ней еще одна. Через каждые несколько пасов всплывало новое воспоминание. Я заполз в память, в сыгранные игры, в разыгранные комбинации, в угаданные защитные построения, в голос женщины, которая меня когда-то любила.

Вспоминать, кем я был, оказалось единственным способом борьбы с тем, кем я стал.

Я целыми днями прокручивал в уме игры, живя внутри воспоминаний и эмоций. Я забирался так в себя, что редко возвращался в камеру. Тело мое, может, и находилось там, но разум давно сбежал. Если я не просматривал игры в уме, то готовился к ним. Каждое утро я бросал мяч с Гейджем, а когда не бросал, то разминался по несколько раз в день, а иногда и целый день. Отжимания, приседания, наклоны, махи ногами. Я даже прыгал с воображаемой скакалкой, бегал спринт, бегал на месте, потерял счет пробежкам, прыжки вприсядку. Я потел и потел в попытке как вспомнить прошлое, так и забыть настоящее, то есть убить время.

Разум стал полем битвы. На одной стороне – сточный колодец воспоминаний об аресте, зале суда, обвинениях и свидетельствах, экспертах, закрытых прениях, тесных наручниках, чтении обвинительного приговора, криках Одри, когда меня уводили из зала суда. На другой стороне – любящий девушку парень с футбольным мячом в руке.

Месяц шел за месяцем. Парни в соседних камерах, в столовой и на прогулках говорили мне, что я сошел с ума, свихнулся. Я не возражал. Наверно, это выглядело именно так. Но – слабость то была или сила – я сражался за свою душу, пытаясь вспомнить, что когда-то любил женщину и что она когда-то любила меня.

Некоторые дни были лучше, некоторые – хуже, но все они учили меня одному – ненавистью и злостью не убить ненависть и злость.

Глава 17

Ди появился без пяти шесть вечера. Одри видно не было. Судя по выражению на лице парня, он знал что-то, чего не знал я, и не хотел мне об этом говорить.

– Пока ждем Одри, – я протянул ему одну из двух скакалок, – ты не забывай двигаться. Я говорю – ты прыгаешь. Ты должен быть в постоянном движении, если только я не скажу остановиться. Руки, ноги – все должно двигаться. Может показаться глупым, но это заставляет мозг работать, пока тело делает что-то другое. – Ди по-прежнему не смотрел на меня, да и бутсы он еще не зашнуровал. – Ты в порядке? Что случилось?

– Она не придет.

Я бросил взгляд на Сент-Бернар.

– Знаю.

– Хочешь, чтобы я ушел?

– Почему?

– Нет сестры Линн – нет тренировки.

Отправлять парнишку домой я не собирался.

– Почему? Думаешь, тебе не пристало болтаться со стариком?

– Да нет, я…

– Вот и хорошо. Мне можешь сказать правду.

– Будешь со мной играть?

Я улыбнулся.

– Да, я буду с тобой играть. Обувайся.

Он сел и начал зашнуровывать бутсы.

– А как ты узнал?

– Почувствовал.

– Правда?

Я кивнул.

– Она довольно-таки упрямая.

Ди поднялся и принялся прыгать через скакалку, а я указал на две стены прессованных машин. Я заранее повесил четыре веревки с восемью шинами. Расстояние между ними варьировалось от восьми до сорока ярдов, и висели они под разными углами. Я прочертил на земле линию скримиджа. Потом выложил из сумки мячи и указал на висящие перед нами цели.

– Настоящих игроков у нас нет, поэтому вот тебе несколько принимающих. «Мишлен» – вон там твой гоу-раут. За ней «гудрич» – это слэнт. Та, со стальным диском, – твой бамп-энд-ран. – Ди заулыбался. – Вот та, лысая, – хитч-энд-гоу. Большая, тракторная, – это «Джон Дир», твой бэк-аут-оф-флэтс. Покрышка от «Мини-Купера» – фейд. «Пирелли» – пост. «Гудиер» – стрик. – Я показал на выстроившиеся справа машины, исполнявшие роль импровизированных боковых линий поля. – Видишь вон тот красный универсал?

Ди кивнул.

– Видишь открытое окошко над ним?

– Вижу.

– Это «Шевроле Импала». Точнее, то, что от нее осталось. Окошко – твой сайдлайн-раут. – Я повернулся влево. – То окошко?

Он кивнул.

– Не уверен, но, по-моему, «Фольксваген».

– Левый сайдлайн. Понял.

Я бросил ему мяч – он выронил скакалку и поймал его. Я опустился на колени перед ним. У ног моих лежало с десяток мячей.

– Я бросаю мяч – ты отступаешь на три шага, и в это время я называю принимающего. Понял?

Он пробежал глазами по висящим покрышкам.

– Вроде бы да.

– Готов?

Он улыбнулся.

– Нет, но попробую.

Я бросил ему мяч.

– «Джон Дир».

У квотербека бросок начинается с ног. Они – его якорь, его фундамент. Ноги удерживают квотербека на позиции, и с них начинается передача мощности или кинетическая цепь. При введении мяча первым шагом назад Ди покрыл почти три ярда. Следующие два были короткими, рублеными и быстрыми – ноги работали хорошо, и я мог бы держать пари, что этому его никто не учил, что этим его наградила природа. Одним такое дано, другим – нет. Парень бросил быстрый взгляд на принимающих, исключил одного или двух – это дало бы ему примерно полсекунды от сейфти – и сделал выбор в пользу «Джона Дира». А потом последовал бросок.