ДОРОГА СТРАДАНИЙ

1

ЦЕНА УЖИНА В СОСНОВОЙ РОЩЕ

Минуло более месяца. На дворе стоял октябрь, и угрожающий призрак бесконечной русской зимы уже не таился за низкими серыми тучами, а сделался явью. Утренники были на редкость холодные; несколько раз выпадал снег, который уже и не таял; однообразным белым покрывалом сровняв и ухабы, и берега неширокой речонки, укрыл туши околевших лошадей, и замерзшие трупы, и проселочную дорогу, по которой медленно тянулась длинная колонна; и сторонний наблюдатель мог бы подумать, что сошел с ума или оказался на дороге в чистилище, ибо путники сии напоминали призраков всех времен, народов и сословий, призраков, вообразимых лишь отягощенным тяжким бредом разумом. Рядом с шелковыми, кокетливыми, всевозможных цветов шубами, отороченными дорогими русскими мехами (причем в шубы облачены были отнюдь не женщины, а мужчины), брели пехотные шинели или кавалерийские плащи. Головы путников были плотно укутаны и обмотаны платками всех цветов — оставалась лишь щелочка для глаз. Тут и там мелькало самое распространенное одеяние: шерстяная попона с отверстием посередине для головы, ниспадавшая складками к ногам. И как прежде по блестящему, щегольскому мундиру, так теперь — по этим попонам можно было отличить кавалеристов, ибо каждый из них, теряя лошадь, сохранял попону; эти лохмотья были изорваны, грязны, перепачканы, прожжены — одним словом, омерзительны. И все же тот, у кого попоны не было, не задумываясь, отдал бы место в раю, лишь бы заполучить ее сейчас, на земле: теплая одежда стала едва ли не главным мерилом ценностей в том людском скопище, что еще недавно называлось великой и непобедимой французской армией. Теперь уже в этой армии не сохранилось ни достоинств, ни наград, ни чинов, ни званий. Невозможно было отличить генералов и офицеров; как и солдаты, они надели на себя что под руку попадалось. Зачастую генерал был покрыт ветхим одеялом, а солдат — некогда дорогими, а теперь изрядно облезлыми мехами. Их всех — командиров и рядовых — перемолола Россия.

Адское неистовство нации, которая считалась за самую образованную в Европе, не пощадило двадцати пяти тысяч своих храбрецов, чтобы ворваться в золотые врата древней российской столицы. Наполеон полагал, что занятие Москвы не замедлит привести к миру, условия которого будут продиктованы им самим. Эта мысль страшно беспокоила Кутузова: извещая императора Александра об оставлении Москвы, русский главнокомандующий особенно настаивал на том, чтобы не вступать в переговоры с врагом. И Александр доказал, что умел быть твердым, когда хотел. Потом рассказывали, что он решился на все испытания, готов был удалиться даже в Сибирь, лишь бы только не вступать в переговоры с Наполеоном.

Ну что же, француз утешался тем, что если не получил мира, то получил Москву! Однако этот богатый город с большими запасами продовольствия и удобными квартирами вобрал в себя вражескую армию, как губка — воду, и более месяца держал Наполеона в полном бездействии. А русской армии как воздух была нужна эта передышка, отдых после отступления, кровопролитных сражений под Смоленском и Бородином. Если бы французы сразу нашли на месте Москвы дымящееся пепелище, к чему призывал Ростопчин, то с тем большим ожесточением продолжал бы Наполеон преследование ослабевшей русской армии и ни о какой передышке в этом случае не могло быть и речи.

За это время в ходе войны без каких-либо заметных событий произошел перелом — так трофей превратился в ловушку.

Для тех, кто вырвался из нее, понятия «победа» и «поражение» стали весьма условными. Выживание стало единственной целью, а дороже всех награбленных ценностей сделались теплая одежда, кусок хлеба… ну, и лошади шли на вес золота: живая несла вперед, а мертвая могла прокормить своего владельца: так или иначе, она спасала ему жизнь.


Вялое продвижение тех, кто составлял некогда гордость Франции, было внезапно нарушено взрывом, разметавшим по белому снегу кровавые клочья.

Толпа заметалась. Пешие кинулись врассыпную. Всадники во весь опор понеслись к близлежащей сосновой роще, надеясь там найти спасение от ядер и картечи, ибо это был не случайный взрыв, а беспощадный обстрел. Конечно, здесь было безопаснее, неприятельские артиллеристы не могли как следует рассмотреть отступавших, однако ядра, пролетая над головами, ломали сосновые ветви и верхушки могучих деревьев много толще человеческого туловища; ветви эти и сучья, падая, ранили и калечили множество людей и лошадей.

Молодой драгун, давно растерявший и остатки былого блеска, и все свои честолюбивые мечты, но сумевший сберечь коня, а вместе с ним — и надежду на спасение, сейчас изо всех сил пытался усмирить обезумевшее от страха животное. Гнедой плясал под ним, крутился как угорелый, норовя не вынести с опасного места, а, словно нарочно, затащить туда, где кучно ложились ядра. Едва справившись с конем, драгун дал ему шпоры, силясь разглядеть просветы в окружавшем его облаке дыма и снежной пыли, и вдруг почувствовал, как кто-то вцепился в его ногу мертвой хваткой.

Оливье де ла Фонтейн (так звали молодого драгуна) уже готов был освободить себя ударом сабли от этого опасного объятия, как вдруг увидел молодого человека, одетого в лохмотья, жалкие даже по сравнению с тем тряпьем, кое составляло теперь армейское обмундирование. Волочась на коленях за всадником и устремив на него свои горящие глаза, он восклицал:

— Убейте меня, убейте меня, ради Бога!

В этом аду, где каждый молил хотя бы о самом ничтожном глотке жизни, такая просьба буквально вышибала из седла, а потому Оливье де ла Фонтейн спешился и, держа коня за удила (немало нашлось бы сейчас желающих перерезать узду и увести у него коня из самых рук!), нагнулся к незнакомцу. Тот дышал и был полумертв. Даже у видавшего виды Оливье подкатила к горлу тошнота, когда он увидел бок несчастного, взрезанный, будто острой косой, осколком ядра до самого позвоночника… Позвоночник тоже был искалечен, и даже если свершилось бы чудо, исцелившее разорванные внутренности, этот человек больше никогда не смог бы ходить. Уже сейчас его страдания представлялись невообразимыми. Да, смерть настигнет его несомненно, однако предстоящие ему мучения будут ужасны!

Оливье де ла Фонтейн проклял себя за то, что поддался мгновенному порыву жалости. Внутренне содрогаясь при мысли о том, что ждало этого беднягу, он вновь вскочил на коня, лихо, с напускной отчужденностью, пробормотав:

— Я не могу помочь вам, мой храбрый товарищ, и не могу больше оставаться здесь! Простите меня.

— Но вы можете убить меня! — исторг из себя раненый не то крик, не то шепот. — Единственная милость, которой я прошу от вас! Ради Бога, ради вашей матери! Ради… моей матери!

Он сделал слабое движение головой, и Оливье только сейчас увидел двух женщин, стоявших на коленях в снегу и с мольбой простиравших руки к нему, будто к последней надежде. Точнее говоря, простирала руки одна — немолодая, схожая с умирающим юношей тем сходством, какое бывает только у матери и сына. Ее глаза, столь же яркие, столь же выразительные, были наполнены слезами, которые неостановимо скатывались на увядшие щеки. Ее руки, протянутые к Оливье, дрожали, а губы безостановочно твердили одно:

— О сударь! Сударь…

Вторая женщина сидела в снегу, понурясь, однако не плакала, словно окаменела от скорби. Из-под ее капора выбивались золотисто-рыжие пряди, и Оливье невольно подобрался в седле, когда по нему скользнули самые прекрасные синие глаза, какие ему только доводилось видеть. Впрочем, молодая женщина едва ли замечала Оливье — она устремила безучастный взор куда-то вдаль, туда, где корчился придавленный деревом солдат, испускавший душераздирающие вопли. Но лицо ее по-прежнему оставалось безучастным, как если бы в мире не осталось ничего более, что могло бы ее взволновать или напугать.

Оливье видел, что смерть — повсюду, и понимал, что до него в любой миг может дотянуться ее неумолимая десница, а потому решил, что медлить более не должен. И все-таки глаза раненого жгли его сердце, его совесть… и он, мысленно попросив прощения у Бога, выхватил один из своих пистолетов (Оливье всегда держал оружие заряженным, ибо казаки Платова не имели обыкновения предупреждать о своем появлении заранее) и рукоятью вперед подал его несчастному.

Немолодая женщина дико вскрикнула:

— Фабьен! О Фабьен!..

Больше она ничего не успела сказать, ибо черные глаза юноши сверкнули дикой радостью, и он пустил себе пулю в висок с проворством поистине замечательным у человека штатского, каким он, несомненно, являлся, судя по одежде и повадкам.

В это мгновение ядро ударило в землю совсем рядом, и конь Оливье, сделав безумный прыжок, унес своего хозяина на изрядное расстояние от страшного места.


Оливье не хотел оборачиваться, но все-таки обернулся.

Юноша лежал навзничь, тут же простерлась его мать. Оба были присыпаны снегом и вывороченной землей, как будто похороненные рядом. А молодая женщина все так же сидела в сугробе, безучастно глядя вдаль, в этот заснеженный российский простор, в котором теряется все: и города, и люди, и русские, и французы, и смерть, и жизнь…

«Как поется в песне, все со временем проходит!» — успел еще подумать Оливье де ла Фонтейн, и веер нового взрыва милосердно закрыл от него эту картину.

* * *

Маман отчаянно рыдала, уткнувшись в мертвое тело, а Анжель по-прежнему смотрела вдаль. Боже мой, вот и нет Фабьена… а как же его любовь, которая, как он клялся, будет жить вечно? Ах, и она умерла давно, давно… замерзла где-нибудь под копной, где они ночевали, или в крестьянской курной избе, или в сарае. Анжель не любила мужа, если под любовью понимать беспрестанную жажду обладания, как телесную, так и духовную; и сейчас вместо скорби она чувствовала облегчение, как будто судьба сняла с нее ношу, которая была ей не по плечу. Умом она понимала, что вечно должна быть благодарна мужу и его маман, спасшим ее от толпы разъяренных русских; и вообще Фабьен был хороший, добрый человек, но Анжель понимала, что для любви-власти он оказался слаб, что эта любовь уничтожила в нем все доброе и светлое, превратила его в тирана, всякое движение, всякое действие которого было направлено к одному: утвердить над Анжель свою волю — словами, постелью, даже побоями. Фабьен не выносил, когда она вдруг погружалась в свою отрешенную задумчивость, и если надо было отхлестать жену по щекам, чтобы привести ее в себя, он пускал в ход руки без раздумий — с молчаливого благословения маман, чьи черные глаза сияли еще ярче, когда она видела страдания Анжель.

Но почему, за что? Иногда Анжель думала, что, наверное, чем-то крепко досадила этим двоим — иначе с чего бы им так сладострастно мстить ей? Может быть, она долго мучила Фабьена отказами, прежде чем согласилась выйти за него, или противоречила свекрови, или, сохрани Бог, изменяла мужу? Она иногда, не выдержав издевок и побоев, спрашивала в слезах:

— Porquoi? Porquoi? [46] — но Фабьен не отвечал, хотя мог бы сказать что угодно, Анжель все приняла бы на веру: ведь все ее знания о прошлом исчерпывались рассказами Фабьена и его маман. Сама она помнила себя лишь месяц… Ну, от силы полтора, и поскольку все, происходившее с ней от рождения до того дня, как она обнаружила себя устало бредущей в глухой степи, под туманным октябрьским небосклоном, кануло в некую черную бездну, Анжель иногда казалось, что она и живет-то на земле всего-то несколько недель, а не двадцать один год, как уверяли муж и его маман.

Судя по их рассказам, они были французы, некогда нашедшие в России приют от ужасов революции, но не утратившие связи с родиной и всегда мечтавшие вернуться туда. Однако злые, жестокие русские чинили им в том всяческие препятствия и однажды даже похитили Анжель и подвергли ее насилию и пыткам. После этого она и лишилась памяти. Их жизнь подвергалась опасности, поэтому они ночью, под покровом темноты, бежали в чем были из города, где жили (один раз Анжель сказали его название, да разве возможно было запомнить этот варварский набор звуков?!), и долго скитались, пока не добрались до французской армии, расквартированной в русской столице. Однако бог войны оказался к ним немилостив: Москва сгорела, удача перешла на сторону врага, армия-победительница спешно отступала, вернее, бежала… и графиня д'Армонти с сыном и невесткою пополнили ряды французских беженцев, рискнувших погрузиться в бесконечные российские просторы, чтобы отыскать путь во Францию — или умереть.

Сначала для Анжель это было дико: полная тьма позади, мгла впереди, а настоящее страшно и неопределенно. Она плакала, металась, пытаясь обрести себя, пытаясь понять, почему так холодно и одиноко сердцу возле двух этих самых близких для нее людей, но на этот вопрос они ответить не могли, хотя на всякий другой ответ был готов без задержки.