Дерек, укоризненно глядя на брата поверх очков, быстро подошел к нам.

– Замолчи, Гарри, ты забываешь, что это ребенок, черт бы тебя побрал… – пробормотал он.

Руфь захихикала.

– Интересно, что теперь скажут в монастыре… Гарри отпустил меня, рассмеялся и выбежал из комнаты. Он уже забыл обо мне… для него развлечение кончилось.

А Розелинду Браун подвели нервы, и она горько разрыдалась.

Энсоны огорчились. Миссис Энсон решила, что я плохо себя чувствую. Руфь тоже была немного взволнована. Младшие дети с любопытством смотрели на меня.

А я стояла и все плакала. Впервые плакала после того, как приехала в монастырь в июне прошлого года. Я осознавала только, что Гарри, такой красивый, такой веселый, такой раскованный и так легко оделяющий девушек своим вниманием, открыл эти «шлюзы» и я никак не могу их закрыть.

Спас меня Дерек Энсон. Видимо, он догадался, в чем дело. Он увел меня в опустевшую гостиную и попытался отвлечь, показывая свой проигрыватель и коллекцию пластинок.

– Я так люблю классическую музыку, и мне очень жаль оставлять пластинки дома. Когда я приеду в Канаду, то снова стану покупать пластинки, – сказал он мне. – Садись, Роза. Я поставлю для тебя Пятую симфонию Бетховена. Ты, наверное, слышала ее?

– Нет. – Я покачала головой, вытерла мокрые глаза и с несчастным видом высморкалась. Дерек с ужасом посмотрел на меня.

– Неужели в мире есть хоть один человек, который не знает Пятой симфонии Бетховена? О Боже! – воскликнул он и добавил, что я должна ее тотчас же услышать.

Дерек закрыл дверь, не разрешил входить даже Руфи и поставил свою драгоценную пластинку. И вот, сидя в комнате с незнакомым двадцатидвухлетним юношей, в маленьком доме в Стритеме, в то время как вся семья вышла гулять в залитый солнцем сад, впервые в жизни я услышала это чудесное произведение гениального композитора. Слезы мои высохли. Волнение, в которое меня привел поцелуй Гарри Энсона, прошло. Старые печали, новые проблемы – все отодвинулось на задний план. Я слушала с восторгом и благоговением, а мой мозг впитывал великолепную музыку, которая доходила до самых потаенных глубин моей души.

Пока лились звуки музыки, Дерек молчал. А мне и не хотелось разговаривать. Но когда умолкли последние аккорды, он посмотрел на меня, и его добрые глаза сияли, а лицо было прекрасным и одухотворенным. Он сказал:

– Ну вот, Роза. Тебе стало легче? Мне всегда помогает музыка. А эта музыка, музыка Бетховена, часто позволяет мне найти ответы на многие вопросы. Ты знаешь, Бетховен – мой бог.

Я молча кивнула. У меня вдруг появилось желание сказать ему, что я хочу вместе с ним поклоняться его кумиру. И действительно, в тот день Чайковский правил миром музыки. Но после прослушивания Пятой симфонии в исполнении одного из лучших оркестров мира я поняла, что в будущем именно Бетховен будет владеть моими мыслями. Но все же я продолжала предаваться воспоминаниям о «Лебедином озере».

Настоящий интерес и природный музыкальный вкус развязали мой язык. Я стала задавать Дереку десятки вопросов, наивно полагая, что он знает о музыке все. Теперь я понимаю, что это не так. Ведь он занимался сельским хозяйством. Его воспитали родители, которые принадлежали к тому же типу людей, что и моя мать, которые любили музыкальную комедию, музыку Гилберта и Салливана. У них вряд ли хватало подготовки для восприятия симфонической музыки. А Дерек был прирожденным музыкантом, и, если бы у него была возможность учиться музыке, он мог бы стать композитором. Об этом он всегда мечтал, но осуществить свою мечту не смог. Удивительно, сколько людей, которые ведут обычную, далекую от идеала жизнь и выполняют самую заурядную работу, могли бы стать хорошими музыкантами! Позднее я поняла это, когда в числе многих тысяч любителей музыки стала посещать концерты серьезной музыки.

Спасибо тебе, Дерек, за то, что ты открыл для меня в тот августовский день новый мир. Твой брат Гарри поцеловал меня, разбудив во мне чувственные эмоции. А ты помог мне приобщиться к красоте и совершенству музыкального искусства, открыв для меня одно из величайших музыкальных произведений.

Кроме Пятой симфонии я слушала «Юпитера» Моцарта. Это был настоящий праздник, который открыл мне глаза и заставил биться мое сердце.

Я возвращалась в монастырь как зачарованная, в мечтах о музыке, с единственным желанием скорее покинуть его.

Я рада была и тому, что не забыла спросить у Дерека, любит ли он «Лебединое озеро», на что он ответил, что очень любит и ходит на балет всякий раз, когда у него есть деньги.

– Конечно, Чайковский – великий композитор, – сказал он, – и его музыка к балетам прекрасна и совершенна. Но, Роза, она затрагивает в основном эмоции. А одного этого недостаточно для любителя музыки.

Тогда я этого не поняла. Зато теперь понимаю отлично.

Когда мы с Ричардом были во Фрайлинге, в споре с Ирой Варенской он почти слово в слово повторил мысль, высказанную Дереком девять лет назад в маленьком доме в Стритеме.

Мне предстояло прожить еще много трудных лет, прежде чем Ричард и Фрайлинг вошли в мою жизнь.

Все летние каникулы меня преследовали воспоминания об этих двух происшествиях, и я никак не могла выбросить их из головы. Все это было так странно, как будто проснулась моя физическая сущность и вместе с ней – интеллектуальное и духовное начало и теперь они борются за главенство в моей душе. Мне хотелось снова увидеть Гарри Энсона и почувствовать трепет от его прикосновения, но в то же время мне хотелось сесть с милым и таким деликатным Дереком и слушать музыку. Я поняла, что стала другой; я уже больше не была той маленькой, не знающей жизни девочкой из монастырского приюта, для которой любой уголок за стенами монастыря Святого Вознесения был полной загадкой. Я была посвящена в тайну, от которой монахини так старательно ограждали нас, сирот. Теперь я была не просто нищим ребенком, мрачно ожидавшим начала нового мучительного периода в своей жизни, когда придется зарабатывать себе на хлеб. Я была взрослой девушкой (бедняжка… именно так я себя и ощущала в шестнадцать с половиной лет), которую переполняло желание любить и быть любимой… а все свое свободное время посвящать хорошей музыке.

Серьезное открытие для Розелинды Браун! Но это помогало ей чуть-чуть высунуться из своего кокона… показаться на свет из той раковины, куда она спряталась, когда умерла ее мать.

После встречи с братьями Энсон моя жизнь в монастыре стала еще утомительней и скучней. Казалось, время идет невыносимо медленно. Мне надо было протянуть еще полгода. Никому из учениц не разрешалось покидать Уимблдон до семнадцатилетия.

Я не видела мою подругу Руфь до самого начала осеннего семестра, и, когда она возвратилась в монастырь, я стала расспрашивать ее о ее родственниках. Она понимающе мне подмигнула и прошептала так, чтобы не услышали монахини:

– Держу пари, что ты хочешь узнать о Гарри! Покраснев, с бьющимся сердцем я прошептала в ответ:

– Да… может быть… но и о Дереке тоже…

– Ты им обоим очень понравилась, – продолжала она. – Когда ты ушла, Гарри сказал, что ты будешь красавицей и, может быть, он навестит тебя, когда вернется из Канады.

Это было приятно слышать. Но вдруг у меня пропал интерес к нему. Я хотела услышать о Дереке, об этом простом и тихом молодом человеке, который открыл для меня то, чего мне так не хватало, то есть нечто более удивительное, чем простой флирт.

– А что сказал Дерек? – спросила я.

Руфь оглянулась, чтобы убедиться, что за нами никто не наблюдает. (Мы стояли на асфальтированной площадке, а вокруг группами прогуливались девочки всех возрастов, характерным жестом пряча свои руки в рукава. Этот жест стал для нас привычным, и зимой и летом мы ходили именно так, чтобы согреть руки.) И Руфь вложила мне в ладонь листок бумаги.

– Дерек просил меня отдать это тебе и шлет привет. Я раскрыла рот от удивления, когда увидела… листок гладкой, блестящей бумаги, вырезанный из какой-то книги. Это был портрет человека с массивной головой, покрытой львиной гривой густых кудрявых волос, высоким лбом, глазами с тяжелыми веками и резко очерченными полными губами.

Под портретом была надпись, сделанная рукой Дерека: «Людвиг ван Бетховен».

Я смотрела с восхищением на это лицо. В дальнейшем я встречала немало его изображений: на картинах, рисунках, в скульптуре. Но ни одно из них не взволновало меня так, как та первая фотография, присланная Дереком Энсоном. Я была так тронута, как будто с фотографии на меня смотрело лицо моей первой любви.

Я знала, что всю оставшуюся жизнь буду восхищаться величием этого человека.

Решив во что бы то ни стало сберечь портрет, я спрятала его под одежду. Я от всего сердца поблагодарила Руфь, попросив ее передать привет и мою благодарность Дереку, если она будет ему писать (как раз в это время он выехал в Оттаву). Но я совершенно забыла хоть что-нибудь передать Гарри.

Я думаю, мое поведение в тот день вполне доказало, что я совсем не похожа на свою бедную дорогую сентиментальную мамочку, которая, без всякого сомнения, спрятала бы фотографию Гарри в свой молитвенник.

Тяжело вздохнув, я сказала своей подруге:

– Я так расстроилась, Руфь. Я не хочу быть секретаршей, а хочу заниматься музыкой, играть на фортепиано или в оркестре на каком-нибудь инструменте.

Руфь на это ответила:

– Роза, деточка, ты такая странная. Тетя и дядя говорят, что Дерек свихнулся на этой старинной музыке, и они думают, что и тебя может постигнуть та же судьба. Но тебе нет смысла расстраиваться – ведь теперь тебе уже слишком поздно начинать заниматься музыкой.

Все это было совершенно неубедительно, но пришлось согласиться, когда Руфь со свойственным ей практицизмом добавила, что я никогда не смогу зарабатывать музыкой себе на жизнь. Никогда, и это была правда. Чтобы зарабатывать музыкой, надо быть первоклассным музыкантом. А я могла только бренчать на пианино. Да и от этого мне пришлось отказаться полтора года назад, когда я стала ученицей монастырской школы.

Я положила портрет Бетховена в учебник, который спрятала в свой шкафчик. Я часто доставала этот портрет, рассматривала его, пытаясь вспомнить некоторые моменты из Пятой симфонии. Но все-таки мне пришлось принять философию Руфи и отказаться от идеи стать музыкантом. Я решила, что в этой жизни наиболее подходящее для меня занятие, слушая музыку, пытаться понять ее.

Но уже тогда я твердо решила, что, как только окажусь на свободе в «большом мире», сразу же начну писать, чтобы творить и не остаться стенографисткой, навечно прикованной к конторскому столу.

6

В марте следующего года, через две недели после того, как мне исполнилось семнадцать лет, я навсегда покинула монастырь Святого Вознесения.

Это был один из самых замечательных дней в моей жизни. Я сидела в приемной с матерью-настоятельницей, которая давала мне последние наставления, необходимые, по ее мнению, для жизни в «большом мире».

Я никогда не забуду тот день. Всю ночь шел снег. На улице было белым-бело, и наши уродливые игровые площадки превратились в сияющие белые поляны. Даже промерзшие голые деревья и кусты казались прекрасными, когда их припорошил снег.

Я оглядела приемную, вдыхая знакомый запах пчелиного воска и скипидара. Вот большая пальма у окна, за которой ухаживают сестры-послушницы; жесткая полированная мебель; привычные изображения святых на стенах и маленькая скульптура святого Иосифа над дверью. Неужели это последний раз, когда мать-настоятельница говорит со мной как с ученицей? Теперь, даже если я и захочу прийти сюда снова, я буду только посетительницей. Но вряд ли мне этого захочется. Слишком печальным было здесь мое существование.

С радостью я подумала, что в последний раз поднялась с постели в шесть утра, разбила тонкую корочку льда в кувшине для умывания, съела скудный завтрак, состоящий из сваренной на воде каши, маргарина и черствого хлеба с крошечным кусочком мармелада, выпила кружку жидкого кофе, сидя за столом на длинной деревянной лавке рядом с десятками других постоянно недоедавших, промерзших девочек.

Мне ни с кем не было жаль расставаться. Моя подруга Руфь уехала из монастыря месяц назад, жила у Энсонов и, как она мечтала, стала портнихой.

Как приятно было сложить мое синее платье и знать, что мне больше не придется надевать его. Впервые за два года я была без уродливой монастырской формы. Мне выдали вещи, которые, по понятиям монахинь, подходили для «мирской» жизни.

Когда утром, прежде чем спуститься к матери-настоятельнице, я взглянула в единственное зеркало нашей спальни, перед которым мы причесывались, я увидела в нем новую, незнакомую Розелинду. Я уже давно отвыкла видеть хорошо одетых женщин и почти забыла, как выглядела моя мать или как она меня одевала, но изысканным вкусом я обладала, видимо, от природы. Я посмотрела на себя в зеркало, и у меня упало сердце: я выглядела просто пугалом. У монахини, которая отвечала за гардероб, всегда была какая-нибудь поношенная одежда, регулярно поступающая из благотворительных организаций или богатых католических школ, где обычно собирали поношенные вещи для «бедных сирот». Мне выдали жакет и юбку противного тускло-коричневого цвета и голубую вязаную кофточку, аккуратно заштопанную в нескольких местах. (Эти вещи были мне немного широки, потому что, несмотря на свои семнадцать лет, я была все такой же маленькой и хрупкой.) Коричневая фетровая шляпа еле держалась на моей голове. Завершали весь мой наряд сильно поношенные коричневые матерчатые перчатки и маленькая египетская кожаная сумочка с кисточками (я уверена, что монахини сочли эту сумочку особенно шикарной).