6

Последнюю неделю августа и три первых сентябрьских дня я провел в нескольких километрах южнее Ла-Рошели, в Фурра, куда моя жена ездила на каникулы, еще когда была ребенком. По два раза в день я купался в море; из-за илистого дна у него здесь желтоватый цвет. Ел мидий, устриц и морских гребешков. Когда не было дождя, часами сидел в шезлонге — то в тени, то на солнце, а как-то вечером, проходя мимо казино, зашел и рискнул поставить на счастье несколько франков. Ну и, наконец, иногда играл с сыновьями; правда, они принимали меня в игру, только чтобы доставить мне удовольствие, относились ко мне снисходительно, не как к товарищу, и почти не скрывали, что ждут не дождутся, когда можно будет улизнуть к своей «компании», к сверстникам.

Почти каждый день я слышал про украденный саквояж; в конце концов он превратился в какое-то уникальное, невосполнимое сокровище.

— Ты виделся с комиссаром, о котором я тебе писала?

— Не было времени.

— Неужели в августе было так много больных? Как там Люлю?

— Не очень.

— Все переживает?

— Трудно сказать. Она вообще сильно изменилась. Боюсь, махнула на себя рукой.

— Ты часто виделся с нею?

— Раза два-три.

— У нее все так же четыре мастерицы?

— Теперь с ней живет мадемуазель Берта.

— Постоянно?

— Да.

— И они спят в одной постели?

Из предосторожности я переменил тему: мне было что скрывать, или, как, бывало, говорила моя мама, недоверчиво глядя на меня, было в чем себя упрекнуть, и это касалось не только истории с саквояжем, украденным на улице Клиньянкур.

Дело в том, что я еще дважды ходил к Аделине, а если считать тот раз, когда не застал ее, то даже трижды, причем в последний раз я, подобно Бобу, пришел к ней в субботу после полудня — в последнюю субботу, которую провел в Париже, перед тем как сесть на поезд и поехать в Фурра.

Если бы я был способен объяснить, зачем я это делал, то, вне всякого сомнения, тем самым сумел бы осветить один из наиболее темных закоулков человеческой психики. Полузакрыв глаза и рассеянно наблюдая за шумными играми детей, я сидел на пляже и все время задавал себе один и тот же вопрос — не потому, что меня терзали угрызения совести, а из чистой любознательности, пытаясь понять себя и других.

Что заставляло меня возвращаться к Аделине?

Как медик могу утверждать: тело у нее не красивое, но и не безобразное, пожалуй, нездоровое — чувствуется нехватка гемоглобина, отчего кожа у нее бледная, вялая и слишком прозрачная; сложение щуплое, выпирающие ребра, слишком широкий для ее возраста таз. Груди обвислые, с темными сосками, по форме похожие на груши; взяв их в руки, я вдруг подумал о козьем вымени.

По мне, она не очень-то старалась и в постели была, скорее, инертна, вероятней всего, оттого, что получает мало удовольствия от любви. В эти минуты она не столько соучаствовала, сколько наблюдала за мной; подозреваю, что так же она ведет себя и с другими партнерами.

Почему же она соглашается? Почему ни в первый, ни в оба последующих раза ни секунды не колебалась? Я задавал себе и эти вопросы. Да, действительно, ей более или менее приятно. Но, мне думается, больше всего ей хочется почувствовать себя, пусть даже на несколько минут, совершенно необходимой мужчине.

Я не уславливался с ней, когда приду снова; всякий раз решал в последний момент, почти против воли. И каждый раз она встречала меня одинаковой, чуть насмешливой улыбкой.

— А, это вы!

Правда, в третий раз она сказала:

— А, это ты!

И добавила, словно это казалось ей забавным:

— Ну что? Опять разобрало?

Я неотступно думал о ней, раз приходил туда. Мне даже пришлось изменить распорядок дня. А выбрал я ее потому, что она воображает, будто у меня есть и другие возможности; впрочем, это соответствует истине.

Интересно, считает ли она себя красавицей? Не имеет значения. Для нее важно то, что она может меня возбудить, а еще важнее, что я врач, то есть мужчина, который каждодневно видит наготу женщин.

Чем неуклюжей я вел себя с нею, тем, убежден, она бывала довольней. Вместо того чтобы думать о наслаждении, она наблюдает за мной и моей растерянностью в тот миг, когда совершается чудо, повторяющееся миллионы раз в сутки, и женское тело оказывается для мужчины важнее всего на свете.

Возможно, я ошибаюсь. Но, в любом случае, она встречалась со мной бескорыстно: денег я ей не давал. Во второй приход я принес коробку шоколадных конфет, которую она положила на стол, даже не взглянув, а в последний раз подарил шелковый шарфик, но и к нему она отнеслась безразлично.

Ну а я? Я-то почему? Да и не только я, а любой другой мужчина, оказывающийся в подобной ситуации, пусть даже он никогда и не признается в этом? Нет, с моей стороны это не любопытство: женщин я видал достаточно, и таких, как она, и получше сложенных, знаю, как они ведут себя, и это меня больше не интересует. И как бы там ни было, проявлением порочности это тоже не назовешь — не говоря уже о том, что в лексиконе медиков такое слово отсутствует.

Я спрашиваю себя: а вдруг это протест против общества? Не по той же ли причине сытый человек, который имеет кредит у мясника и обедает в лучших ресторанах, идет, гонимый древним первобытным инстинктом, на охоту и убивает, как голодный дикарь? Разве не изобличает в нем дикаря то, что он вешает головы своих жертв на стены и гордится ими, точь-в-точь как американский индеец подвешенными к поясу скальпами врагов?

Я за Аделиной не ухаживал. Ни о чем ее не просил. В тот первый раз она уже лежала на кровати и ей достаточно было стащить с себя трусики.

Меня не интересовало, да и сейчас не интересует, что она обо мне думает, какое составила мнение и не позвала ли после моего ухода подругу, чтобы вместе с нею посмеяться надо мной.

Когда в жизни общества придается такое огромное значение естественнейшему акту, происходящему между мужчиной и женщиной, и в то же время вокруг него воздвигается множество барьеров, тогда на периферии общества должно допускаться существование — это своего рода предохранительный клапан — таких вот Аделин, исключений из общего правила.

Я не собираюсь утверждать, будто, приходя на улицу Клиньянкур, я тем самым протестовал против общества и мстил ему. И все-таки, и все-таки… Вырваться хоть на несколько минут из установленных рамок — значит дать себе право вести себя, как животное.

Я понимаю, поведение Боба этим не объяснишь. Тут все куда сложнее. И хотя то, что я сейчас расскажу о девочке в красном, не имеет прямого отношения ни к Бобу с Люлю, ни к моим хождениям к Аделине, но тем не менее я безотчетно впутал ее в свои тревоги.

Я часами наблюдал, как она играет на пляже в волейбол или веселится в компании с другими девушками и юношами. Ярко-красный купальник обтягивал ее, словно он из резины; вне всякого сомнения, сложена она была лучше всех в Фурра, ее тело казалось настолько зрелым, что возникало искушение погладить его, как спелый плод.

На мне, слава богу, были темные очки, так что жена не могла определить, куда я смотрю, и пересказывала сплетни, услышанные в казино, где дамы устраивают чаепития, говорила о наших детях, болтала о всякой чепухе.

Три дня я, если можно так выразиться, мысленно обладал этой красавицей, и вот как-то вечером, выйдя из виллы, мы встретили женщину с дочерью-подростком, в которой я узнал девушку в красном; она была в цветастом ситцевом платьице, жена поздоровалась с ней, назвав Мартиной.

— Сколько ей? — полюбопытствовал я.

— Двенадцать. Просто не верится. Выглядит она куда старше.

Я покраснел и потом весь вечер грыз себя. Ведь, с точки зрения правил общества, правил игры, мысли у меня были, прямо скажем, преступные. Представляю себе свою реакцию, окажись я отцом этой девушки и узнай, что у какого-то мужчины возникли мысли вроде моих.

Видимо, человек, соглашаясь жить в обществе, поскольку оно все равно существует, в то же время, с тех пор как оно существует, тратит массу изворотливости и энергии на борьбу с ним.

Про Боба и Люлю я тоже не забывал. Ведь начав именно с них, я бог знает каким кружным путем добрался до этих довольно-таки путаных соображений. Что же касается моей жены, ее мнение было просто и категорично:

— Я считаю, что Дандюран был человек слабый. Добрый, но слабый. Богемная жизнь Монмартра засосала его, и он превратился в неудачника, каких вокруг пруд пруди.

— Ты думаешь, он совершил самоубийство из-за недовольства собой и жизнью, которую вел?

— Очень возможно. Он был достаточно умен и образован, чтобы осознать свое падение.

Это слово я решил проглотить молча.

— Как же ты тогда объяснишь, что он дожил до сорока девяти?

— В молодости человек еще питает иллюзии, верит, что все изменится. И только постарев, понимает тщетность надежд.

— Ты думаешь, он не любил Люлю?

— Не уверена. Некоторые мужчины предпочитают оставаться с женщиной, нежели признаться, что ошиблись. Все-таки, согласись, она ему не пара.

Я предпочел не спорить. Бедная Люлю, я предал тебя, но у меня не хватило духу, сидя на залитом солнцем пляже и любуясь плывущей яхтой, затеять спор, который мог бы принять весьма острый характер.

— Знаешь, — предложил я, — давай пошлем ей открытку.

— Кому?

— Люлю. Ей будет приятно.

Открытку мы подписали оба. Слова жены насчет того, что Боб не любил Люлю, напомнили мне одну его фразу, пересказанную Люлю. Было это в тот вечер, когда она так резко осадила мадемуазель Берту. Она с вызовом объявила, что у нас есть еще два часа; действительно, когда я собрался уходить, уже начинало светать, и мы незаметно для себя осушили третью бутылку вина.

Прелесть этого вечера, точнее — ночи, состояла еще и в том, что Люлю не считала себя обязанной без передышки занимать меня разговором. Она сидела на диванчике, а я в кресле, и у нас случались такие долгие паузы, что несколько раз я подумал, уж не уснула ли она.

— Мы уже больше трех недель жили вместе, как вдруг он ни с того ни с сего заявил: «Знаешь, когда тебе надоест, можешь с чистой совестью уйти от меня».

Люлю растроганно улыбнулась.

— Я дура была тогда. Вся изревелась, решив, что он собирается бросить меня. Стала собирать чемодан.

— И чем все кончилось?

— Не помню. Наверно, постелью.

— Это произошло на улице Принца?

— Нет. Там мы прожили только до конца месяца: за квартиру все равно было уплачено. Боб решил переехать в меблированные комнаты на бульваре Батиньоль, в двух шагах от площади Клиши. В других районах он не искал. У него были какие-то свои соображения.

— Он работал?

— Нет. Необходимости не было. Потом я узнала, что они с сестрой унаследовали от матери три фермы во Вьенне, и Боб получал половину дохода от них. Долго на эти деньги было бы не прожить, но они позволили ему осмотреться.

— Он и сейчас имеет долю в этих трех фермах?

Я не решился вымолвить: «Он до самой смерти имел долю…»

— Нет, что ты! Когда я с ним познакомилась, он уже собирался отделаться от них. И знаешь, почему?

Я догадывался, но решил: пусть сама скажет.

— Потому что они мешали ему чувствовать себя свободным. Он часто повторял, что эти деньги не в счет — они достались ему случайно, и он хочет от них избавиться.

— Он мог бы их подарить.

Люлю с недоумением посмотрела на меня. Боюсь, в этот миг я был близок к тому, чтобы навсегда утратить ее доверие: в душе она так и осталась крестьянкой.

— Кому?

В голосе ее зазвучало раздражение.

— Да кому угодно. Сестре, например.

— Так сестра и зять, когда поженились, как раз и откупили у Боба его долю. Эти фермы, должно быть, и сейчас принадлежат им; даже не представляю, сколько они стали стоить после войны и девальваций.

— Что же он сделал с деньгами?

— Часть — которые получил от сестры авансом — потратил. На оставшиеся купил эту лавку.

Меня всегда занимало, как они провели первые годы совместной жизни, а когда я узнал, что Боб — сын профессора Дандюрана, любопытство мое разгорелось еще сильней.

— Короче, вы недолго прожили в Латинском квартале?

— Боб не любил Левый берег[4].

Для первой остановки на житейском пути он выбрал из всех районов Парижа тот, где сходятся границы владений мелких буржуа, рабочих, чиновников, а также богемы и бездельников и где жизнь течет особенно бурно.

— Мы снимали маленькую комнатку на шестом этаже с водопроводом, но лифта в доме не было.

— И что вы делали целыми днями?

— Мы много гуляли. Без меня он никуда не ходил, хотя ни разу не спросил, куда бы мне хотелось пойти, не устала ли я, не хочу ли пить. Он привык, что я рядом, и, случалось, часами напролет молчал, а то вдруг говорил, говорил, ничуть не интересуясь моими ответами.