— А вы какую карьеру выбрали?

— Флот! — мгновенно ответил он с таким воодушевлением, что я не сдержал улыбки. — Через две недели я поступаю в Военно-морское училище.

— Понимаете, — пояснила г-жа Петрель, — мы с мужем не пытались воздействовать на него, хотя у нас нет второго сына, чтобы передать ему адвокатскую контору, и когда муж отойдет от дел, она попадет в чужие руки.

Я был очарован, покорен г-жой Петрель. В ней было нечто патрицианское, что меня восхищало, но в то же время вызывало во мне, сыне булочника, сопротивление.

Дом Дандюранов на улице Кармелитов, вероятно, был похож на квартиру, где мы сидели, только, как мне думается, там было куда тише и торжественней. Профессору, несомненно, была свойственна та же непринужденность, что и его дочери, — непринужденность, происходящая от абсолютной уверенности в себе, но ничуть не от высокомерия.

— Я понимаю, почему он хотел поступить в мехаристы, — произнес Жан Поль. — На мой взгляд, он не прав в другом: надо было добиваться своего, если ему действительно хотелось.

Г-жа Петрель повернулась ко мне.

— Мой сын гораздо практичнее своего дяди и, мне кажется, куда эгоистичнее.

— Эгоизм — жизненная необходимость, мамочка. Без эгоизма…

Она улыбнулась.

— Согласимся, что у дяди не было ни твоего характера, ни твоей последовательности. Но, сдав экзамен на бакалавра, он пошел на юридический факультет.

— Чтобы доставить удовольствие дедушке! — бросил Жан Поль.

— Возможно. А возможно, чтобы избежать конфликта. Он вообще не любил ссор, но больше всего боялся причинить огорчение. Как-то, когда он еще был в университете, я удивилась, почему он никогда не приглашает к нам своих товарищей, и он смущенно ответил: «Понимаешь, большинство из них небогаты. Если я приведу их к нам, я буду выглядеть, как…»

Не помню, какое сравнение он употребил. Именно в университете он осознал существование социального неравенства и долго не мог избавиться от чувства вины; его коробило всякий раз, когда тетушка высказывала что-нибудь такое, от чего несло буржуазной спесью. С нею в спор он не вступал, но я всегда замечала, как он бледнел и ел уже без всякой охоты.

Один из его друзей был поэтом, а сейчас он главный редактор левой газеты и вроде бы депутат парламента. Но это можно уточнить у мужа. Не знаю, может быть, уже тогда этот человек придерживался тех же взглядов и оказал влияние на Робера.

Во всяком случае, переехать из Пуатье в Париж для брата было огромным облегчением.

Жан Поль бросил:

— Я его понимаю.

— Почему?

— Быть сыном важной птицы — небольшое удовольствие. Уверен, что многие студенты избегали его.

Г-жа Петрель, не выразив неодобрения, продолжала:

— Когда Робер в первый раз приехал на каникулы, я уже была барышней, и он разговаривал со мной гораздо свободнее.

— Рассказывал о своих похождениях?

— До этого не доходило. Он был не такой, как ты. Да и женщины его не слишком интересовали — я это заметила по его отношению к моим подругам.

— Девушки из хороших семей в нашем возрасте не очень-то котируются.

Отношения между матерью и сыном были достаточно свободными, и, надо думать, иной раз они толковали весьма откровенно. Несмотря на разность характеров и темпераментов, между ними существовала очень тонкая, я бы даже сказал чувственная, общность. Еще на похоронах я был поражен той заботой, которой окружил Жан Поль свою мать. Да и сейчас было видно, как они любят друг друга.

— И что же он тебе рассказывал?

— Что попробовал жить так, как его приятели, которым, чтобы учиться, приходится работать.

— Ты никогда мне об этом не говорила. И что же, он пошел билетером в кино?

— Нет. Думаю, что это ему показалось слишком легким. Когда-то он хотел служить в армии в пустыне, а тут решил пойти чернорабочим на Ситроен. Работали там в три смены. Его приняли в ночную. Для этого оказалось достаточно отстоять перед воротами в очереди с арабами, поляками, с людьми из самых мрачных углов Парижа и со всех концов света.

— И сколько он там выдержал?

— Три недели.

— По мне, много.

— По мне, тоже. Я была восхищена. И тут же стала издеваться: он вздумал сделать татуировку на левой руке. Счастье, что он сходил всего на один сеанс! Ему успели нарисовать только контур штурвала и инициалы.

— В английском военном флоте, — сообщил Жан Поль, — у всех офицеров татуировка.

— Тут есть разница.

— А зачем это было ему?

На вопрос Жан Поля ответил я, взглядом попросив позволения у его матери:

— Чтобы не отличаться от своих товарищей, быть, как они.

Жан Поль задумался.

— Кажется, я его понимаю.

Он действительно понимал Боба, потому что добавил:

— Думаю, в армии он предпочел бы быть рядовым, а не офицером.

Нас прервали. Дамы сидели в одном углу, мужчины стояли в другом.

— У меня тоже есть несколько вопросов к вам, — уже поднимаясь, сказала Жермена Петрель.

Моя жена снова завела с ней разговор, а Петрель, словно это было подстроено заранее, взялся за меня.

— Вы говорили о Робере?

Причин скрывать это у меня не было.

— Любопытный был человек, чрезвычайно привлекательный, и мой сын прямо-таки обожал его.

Подошел Сосье, наполнил нам рюмки, а Жан Поль то ли из скромности, то ли потому, что не чувствовал себя еще вполне взрослым, остался с дамами.

— Если бы спросили мое мнение о нем, я бы сказал, что он был поэтической натурой. Уверен, что в свое время он писал стихи.

— А вы нет? — удивился Сосье.

— Насколько помнится, нет.

Говорил Петрель нарочито отчетливо, словно истолковывал в гражданском суде статью закона.

— Я не поручусь, что решение пойти во флот Жан Поль принял не без некоторого влияния Робера. Но, с другой стороны, не могу упрекнуть его в том, что он был хоть сколько-нибудь некорректен. Виделись мы с ним хорошо если два раза в год. Он, должно быть, чувствовал себя паршивой овцой в семействе и заранее предупреждал сестру по телефону о визите, словно не желал конфузить нас, если в доме соберется общество.

Фразы его мне казались чудовищно длинными, и я с трудом следил за ними, настолько мне они были неинтересны. Сосье, который, главным образом благодаря жене, находился в смысле социального положения примерно на полпути между мной и Петрелем, примирительно произнес:

— Короче, он был богема. По-моему, это просто спасение, что в нашу эпоху безжалостного утилитаризма остались еще такие люди, хотя бы для того, чтобы создать иллюзию легкости жизни и подчас позабавить серьезных особ. Англичане, величайшие в мире консерваторы, к своим чудакам и оригиналам относятся с той же покровительственной любовью, что к памятникам старины, и в Гайд-парке никто не подумает потешаться над каким-нибудь одержимым, одетым, как огородное пугало, который, стоя на ящике из-под мыла, проповедует только что придуманную им новую религию.

— Интересная точка зрения. Вполне возможно, что мой шурин имел намерение потешать других.

— Я не утверждаю, что…

Но Петрель с полной серьезностью принялся развивать эту тему, и я опять начал следить за разговором.

— Да! Да! В том, что вы только что сказали, есть нечто очень тревожное. Я неоднократно пытался поговорить с ним как мужчина с мужчиной, но он всякий раз увиливал или отделывался шутками. Надо полагать, он относился ко мне без особой любви. Очевидно, я ему казался напыщенным холодным законником. Тем не менее он нередко пытался, как тут выразился Сосье, позабавить меня. И это позиция.

Любопытно было видеть, насколько он загипнотизирован этой мыслью.

— Когда-то у меня был приятель, который тоже почитал своим долгом потешать других. Но поскольку ему было известно, что остроумие к нему приходит только после одного-двух стаканчиков, то прежде чем идти туда, куда был приглашен, он обязательно заглядывал в кафе или бар, причем точно знал дозу спиртного, которая ему необходима.

— И что же с ним сталось? — полюбопытствовал я.

— Умер от туберкулеза. Его жене пришлось пойти работать продавщицей в универмаг. И у меня такое впечатление, что Робер тоже не отличался крепким здоровьем. Не правда ли, с очень высокими людьми это частенько случается?

Я забеспокоился: мне показалось, будто жена говорит о Люлю, а я не очень представлял, что она может наплести.

— В конечном счете, он сам выбрал такую жизнь, и она его устраивала. Однажды моя жена спросила, счастлив ли он, и он ответил, что не поменял бы свою жизнь ни на какую другую.

На похоронах я не очень рассмотрел его жену, поскольку не поехал на кладбище: в тот день я должен был быть к двенадцати во Дворце правосудия. Робер не счел необходимым познакомить нас. Хотя после того, как они вступили в брак, у нас не было никаких оснований не встречаться.

Думаю, что он ее любил. Во всяком случае, считал себя ответственным за нее.

— Что вы хотите этим сказать? — поинтересовался я, раздраженный его менторским тоном.

— Я всего-навсего пересказываю его слова. Сам я не присутствовал при том, как он произнес фразу, которую я собираюсь вам процитировать, но жена передала мне ее. Это было перед Новым годом. Робер всегда приходил повидаться с сестрой накануне ее дня рождения и приносил небольшой подарок, какой-нибудь грошовый пустячок, который тем не менее доставлял Жермене радость. Иногда они говорили о жизни на улице Кармелитов. Полагаю, что в тот день они вспоминали, как Робер, когда он так внезапно бросил ученье, приехал перед новогодними праздниками повидаться с отцом.

Жермена спросила его: «Не сожалеешь?»

После секундного раздумья он ответил что-то вроде: «Во всяком случае, одной женщине я дал и до сих пор даю счастье». Потом усмехнулся, как обычно, когда подтрунивал над собой, и добавил: «В конце концов, если бы каждый принес счастье хоть одному человеку, весь мир состоял бы из счастливых людей».

Я предпочел бы, чтобы эти слова были повторены теплым голосом Жермены Петрель, а не ее супругом, но даже в его передаче они тронули меня.

У меня впервые появилось ощущение, что я хоть отчасти начал понимать Боба Дандюрана, и первым следствием этого был порыв нежности к Люлю. Мне стало досадно на себя за то, что я так давно не заходил к ней и неверно расценил наш последний разговор по телефону.

Слова Боба поразили и Сосье. Он негромко произнес:

— Вот и я так же поступаю по отношению к детям. По крайней мере стараюсь…

Я бросил через гостиную взгляд на жену и подумал, а старался ли по-настоящему я…

— Не присоединиться ли нам к дамам? Похоже, у них интересная беседа.

Когда я подошел, жена говорила:

— …Понимаете, что я хочу сказать? Он вел себя с ней, как истый джентльмен. Как только женился, стал считать своим долгом, насколько я его понимаю…

Я перебил ее, обратившись к Жермене:

— Возвращаясь с кладбища, вам удалось поговорить с Люлю?

— Мы возвращались порознь. Ей с подругой пришлось остаться в Тиэ. Мне она показалась довольно-таки необщительной, но, может быть, это от смущения.

Моя жена открыла рот, но я опять помешал ей высказаться.

— Ее преследует мысль, что она виновата в его смерти. Робер был для нее всем, более того: она им жила. Вряд ли она даже помнит свою жизнь до встречи с ним. К ней он относился, я бы сказал, как к ребенку. Она научилась у него всему, что знает. Переняла его манеры. Он был в каждом ее слове, в каждой мысли. И вдруг — его нет, и она остается без опоры.

Жена все-таки вмешалась:

— Счастье еще, что у нее есть мадемуазель Берта!

Я готов был залепить ей пощечину. Она почувствовала это по моему взгляду и побледнела. Поджала губы, как всегда, когда понимает, что сделала не то, но не желает признать.

— У нее нет ничего, кроме памяти о Бобе, — возразил я. — Кстати, Бобом назвала его она, и в течение двадцати трех лет все его так и звали.

— Он рассказывал нам, — вставила Жермена Петрель. — Интересно, что когда мне было лет пять-шесть, я как-то вечером за столом назвала его Бобом — так звали брата одной моей подружки. Папа нахмурился. «Робер!» — поправил он. «А почему не Боб? Так красивее». — «Для ребенка, может быть. Но когда он станет известным адвокатом, судьей или профессором, это будет звучать смешно».

И он рассказал нам об одной из своих тетушек; я ее не знала, потому что она умерла в Индокитае. Когда она была грудной, кормилица звала ее Птичкой, и прозвище пристало. Папа утверждал, что в восемьдесят лет тетку все еще называли Птичкой.

Жан Поль заметил:

— А «Боб» ему подходило.

Моя жена все-таки вмешалась: