– Я рада, рада преставиться, дитя мое, лав балик. Иисус может сделать ложе смерти мягче пуховых облаков. Астхик моя, лапочка родненькая, ухожу я, покидаю тебя. Грустно оставлять тебя, но ты не бойся, не тревожься, пупуш масенький, я всю твою боль унесу, цавд танем. Здесь я уже ничего для тебя сделать не могу, одни хлопоты и волнения у тебя из-за меня, я оттуда тебя беречь буду.

– Ах, им пупуш татик, ну что такое ты говоришь! – Было стыдно даже думать о самой себе, следовало помочь Грануш сделать ужасный переход, но так непереносимо больно и страшно было потерять свою вечную опору, так захлестывала невыносимая жалость к старушке, что слезы и сопли рекой текли. – Татик, милая, дорогая, любимая, не думай обо мне, я уже давно большая, сильная, я сама за себя постою. А за твою душу во всех церквях будут вечно каждый день мессу служить, – шепотом призналась: – В армянских тоже.

Передать бы самое важное Пуатье. И отцу. И Алисе. Но всю жизнь Грануш хлопотала только о Констанции, настало время перестать утруждать родимую. Только татик сама знала, что тревожило и мучило ее аревик:

– Не волнуйся, анушикс, первым делом найду его, расскажу, как ты убивалась, как за него молилась, как ради него в Иерусалим ходила…

Ради него? Констанция заплакала от стыда и горя. Всегда, всегда татик думала о ней незаслуженно хорошо! Даже верила, что Констанция весь Утремер спасет, а что ее воспитанница на самом деле совершила? Вверила Антиохию губительному сумасброду!

– Ах, татик-джан, останься, не покидай меня! Я исправлюсь, клянусь, я все поправлю, я впредь такой буду, какой ты хотела!

– Будь спокойна, пупуш мой родненький, я и оттуда глаз с тебя не сведу… и за Бо нашего, за Марию, Филиппу и Агнессу, моих крошек предстательствовать буду. И за Изабо… – Тут шепот умирающей заглушили отчаянные рыдания – это в голос запричитала мадам де Бретолио. Мамушка сморщилась: – Будет тебе, коза. Оставляю вас друг на дружку.

Старушка вздыхала – не о себе, уходящей в райские кущи, а об овечке своей, остающейся здесь, на грешной земле, о муках и страданиях, грозящих остающимся. Констанция стояла на коленях у края постели, гладила маленькую, слабую ладонь Грануш-джан. Чем она заслужила – всю жизнь греться у яркого огня этой любви? Как расплатиться теперь, когда уже поздно? Дыхание Грануш стало клокочущим, хриплым, согнутые, узловатые пальцы слабо шарили по постели:

– Гиж и шаш, сумасшедший… Гог и Магог… Сатана… несет с собой гибель, боль и смерть…

Опять впала в забытье. Констанция задыхалась от сострадания и ужаса. Как тяжко умирать даже такой непорочной женщине, как Грануш! Гнала от себя страшные разгадки мамушкиного бреда, но о Рейнальде де Шатильоне больше не молилась.

Дама Доротея тоже не молилась, даже сочла нужным приторным тоном пояснить даме Филомене:

– Я бы, конечно, и рада порадеть за умирающую, но вовсе не уверена, что Господу угодны молитвы за армянку. Как вы полагаете, мадам?

Поджала губы, взглянула искоса, курицей на зерно, ожидая поддержки своему нелегкому, но единственно правильному решению. И мадам Мазуар поддержала, без колебаний плеснула на прогорклое масло благочестия дамы Доротеи своим едким уксусом:

– Конечно, не молитесь, мадам де Камбер. На что дались нашей Грануш ваши скупые молитвы, когда Господь ее и так ждет с распростертыми объятиями?

Констанция тоже не сомневалась, что на том свете истинные добродетели титик легко перевесят все ее пустые армянские заблуждения.

Явился армянский священник, в знак Господней любви и милосердия помазал умирающую святым елеем. После соборования Грануш лежала строгая, молчаливая, отстраненная, словно уже на том пути, куда за ней никому не последовать. Затем впала в беспамятство и отошла в лучший мир, как в сон. Умерла так, как всегда надеялась, как любовно планировала свою кончину уже два десятка лет – в собственной душистой постели, причастившаяся, пусть и по-армянски неразбавленным вином, исповедовавшись, среди любящих ее людей, под шепот молитв, вдыхая благовоние ладана.

В весеннюю, пахнущую сыростью землю легло бренное тело рабы божией Катарины, в миру бывшей мамушкой Грануш, заменившей княгине Антиохии родную мать. Констанция осиротела. Без татик замок словно опустел, и стало мертвенно холодно, как будто сдернули покров греющей, защищающей любви. Казалось, Грануш вынесла из ее опочивальни последнюю горящую свечу, и Констанция, вновь маленькая и беспомощная, осталась в жуткой тьме совершенно одинокой.

* * *

Холм был крутым, размытым зимними дождями, стылая глина чавкала под босыми ногами, просачивалась сквозь пальцы. Над посиневшими, издрогшими ступнями развевался подол рубища. Рейнальд поднимался медленно, склонив непокрытую короткостриженную голову. Болтающаяся на шее намокшая толстая веревка волоклась по земле. Кончик лезвия благородного Монэспуара, повисшего в левой руке, чертил в грязи борозду. Оголенная до локтя десница тянулась в мольбе к василевсу, давая возможность восседавшему на вершине холма Мануилу упиться унижением непокорного латинянина. Вдоль Виа Долорозы антиохийского князя толпились персидские сатрапы, сельджукские атабеки, арабские визири, эмиры и простые шейхи, выше по холму выстроились греческие нобилиссимы: сенаторы, димархи, архонты и магистры.

На полпути князь остановился, понурив голову, показывая, что не смеет подойти к Багрянородному и Порфирородному самодержцу. Следовавший за ним сонм монахов немонашествующих, без сандалий и с непокрытыми головами, ведомые Жераром, епископом Латакии, обошли кающегося князя и, выпевая жалостливые песнопения, побрели скорбным шествием к великолепному престолу, встали на колени, проливая из очей слезы, простерли к Равноапостольному руки, моля о снисхождении к кающемуся.

Окруженный кувикулариями с секирами император долго сидел недвижно, предоставляя монахам молить вволю. Лишь снизойдя в конце концов к душераздирающим рыданиям и жалкости клира, подал знак, что дозволяет мятежному князю приблизиться.

Рейнальд пошел к престолу Его Царственности медленно, с усилием, сгорбившись и сокрушенно уставившись в землю. Наконец добрел. Теперь краем глаза видел автократора, утопавшего в пурпуре и золоте на высоком кресле, с плеч ниспадали складки багряницы-порфиры, над головой Комнина висели императорские регалии – крест жезла Моисея и мечи, в небе развевались хоругви, по сторонам плескались полы шелкового шатра. С диадемы на виски ромея спускались нити жемчуга и драгоценных камней, но лик грека был темен и хмур, а устремленный поверх князя взгляд непроницаем.

Рейнальд медленно встал на одно колено, василевс оставался недвижным. Рейнальд опустился на оба колена. Император по-прежнему не замечал кающегося, и тогда Шатильон одним стремительным движением рухнул к его ногам, распластав перед собой руки, как на плаху лег. Так унизился, что уже и не стыдно было, словно в мистерии или в игре участвовал.

Сопровождавшие его воздели руки в мольбе. Стало тихо, толпа замерла.

Пора было самодержцу решать, как поступить с виновным князем, но Мануил не шевелился, тянул тугую тетиву молчания, будто в дурном сне. Шатильон чувствовал на себе презрительные, как плевки, взгляды ромейских стратигов, сенаторов и эпархов. Не только они наслаждались его позором. У подножия трона теснились и посланники Нуреддина, и персидского филарха Ягупасана, переминались и армянские дипломаты, стояли представители царя Грузии и даже обоих братьев Данишмендидов, которым угрожал общий с Его Царственностью враг – конийский султан Кылыч-Арслан. Дивились на происходящее визири Багдадского халифа, послы народов азийских, хоразмиян, сузян, екватанцев, авазгов, иберийцев, филистимлян, мидиян и вавилонян фатимидских. Но тяжелее всего было унижаться под взглядами франков, а этих в Мамистре собралось множество. Только король Иерусалима не явился, видимо, не желал вмешиваться в судилище, поскольку не намеревался защищать беспокойного Шатильона, но и оказаться обвиненным в его гибели не стремился.

Князю казалось, что он уже вечность лежит распростертый у пурпурных туфель императора, грудью сквозь дерюгу ощущая каждый камушек, зарывшись лбом в сырую грязь, с ноздрями, забитыми густым запахом почвы. По рядам латинян прошло легкое движение, возникли и крепли шорохи и ропот: видеть столь жалким рыцаря и барона франкам стало непереносимо, зазорно, да и непристойно. Рено даже с земли замечал, как переступали, хлюпая грязью, сапоги, позванивали шпоры, как волосатые кулаки стискивали рукояти мечей в досаде на Шатильона, валяющего в пыли франкскую честь. Небось, надолго запомнят добровольное унижение князя Антиохийского, но и Комнину его не простят. Хоть бароны и считали Рейнальда худородным пришельцем, но в глазах иноземцев он все же был одним из них. Судьба князя их не волновала, зато рыцарское достоинство – весьма, а уничижение Шатильона отбрасывало тень на каждого. Но Рейнальд не ради них тут валялся.

Мстительный автократор обратился к окружавшим его нобелиссимусам и беседовал с ними вполголоса, упорно не замечая простертого во прахе кающегося. Гул среди латинян стал громче, влага от мокрой почвы проникла сквозь рубище и неприятно холодила тело, во рту скопилась вязкая слюна, от неудобного положения затекла рука и неуместно зачесало ногу. Сколько же можно тянуть поношение? Уж либо прости, либо карай. Секунду поколебался, не вскочить ли, не рассмеяться ли греку в лицо, но это не смыло бы пережитый срам, только сделало бы его напрасным.

Наконец Мануил опустил взор на поверженного мятежника. Встал с престола, подошел к преступнику, поднял его и прикоснулся сухими, неразомкнувшимися устами к устам Рено. Зрители оживленно задвигались, радостно заговорили, не скрывая облегчения и пряча легкое разочарование. Драгоман провозгласил три условия, на которых Багрянородный соглашался даровать прощение: князь Антиохийский должен был сдать цитадель Антиохии, поставлять ополчение в византийскую армию и посадить на патриарший престол иерея, которого, по древнему обычаю, Верный во Христе пришлет из Нового Рима – Константинополя.

Все это Рейнальд клятвами утвердил, ни в чем не переча. Бывший неугомонный возмутитель спокойствия превратился в безоговорочного вассала Византии, во искупление своих кипрских безобразий вручил Порфироносному последние остатки независимости Антиохии.

* * *

В Пасхальное Воскресенье толпа волновалась перед воротами святого Петра, люди поднимались на цыпочки и расталкивали друг друга, чтобы получше рассмотреть процессию.

Нынешнее торжественное и великолепное вступление императора в Антиохию мало отличалось от въезда в этот же город его отца, Иоанна Комнина, два десятка лет тому назад. Василевс прибыл в вассальное княжество со всей возможной помпой, всячески подчеркивая, что он его верховный сюзерен. Вновь вместо лилий Антиохии на городской цитадели реяли греческие штандарты, улицы были устланы коврами и засыпаны весенними колокольчиками, анемонами и маками, перед конем Багрянородного шествовали высокие, светловолосые телохранители-варяги из императорской гвардии, а покорный, повинившийся Рейнальд де Шатильон вел коня автократора в поводу, как когда-то Раймонд де Пуатье. Но Констанция на сей раз супругу не сочувствовала и страха не испытывала, хоть и любопытствовала увидеть воочию ромея, с которым ее едва не помолвили в детстве.

– Несчастный князь! – вздохнула пучеглазая, толстогубая Сибилла де Фонтень. – Только бы не споткнулся, это будет плохой знак!

Даже под венком китайских роз девица смахивала на карпа.

– Лучше так, чем с отрубленными ушами и носом, – отрезала Констанция.

Дерзостно было со стороны Сибиллы вздыхать над судьбой князя Антиохии. Бесприданница поступила бы разумнее, подыскивая себе соответствующего жениха, а не ошиваясь подле Бо. Сама Констанция Рено не жалела. Смерть мамушки все изменила. Что-то тогда в душе надломилось, и супруг перестал казаться необузданным, непонятым и неправедно обиженным героем Монтобаном, а увиделся тем, кем и был всегда – прельстительным, но жестоким искателем Фортуны. Что с этим новым отношением к Рено делать, как дальше вместе жить и как предотвратить его будущие безумства, растерянная Констанция не знала. Сожалеть, что князь выкрутился, добился прощения василевса – не получалось, от благоволения Мануила и ее судьба зависела, но брала досада, что необузданный самодур отделался столь легко. Наверняка многие негодовали, в том числе и кузен Бодуэн, и Эмери Лиможский, пребывающий в Иерусалиме изгнанником, и все те, кому теперь с замиранием сердца приходилось ожидать следующей выходки князя Антиохийского.

Его величество Бодуэн III шествовал позади процессии без короны и меча, рядом переваливался толстый Амальрик, его брат и наследник, за ними тянулись прочие знатные франки. Впрочем, хоть король и брел позади греков безоружным и без регалий, все знали, что в милостях ромейского самодержца он нынче следовал первым.

Едва Шатильон покинул ставку Комнина, как Бодуэн немедля прибыл в Мамистру и с первой же встречи очаровал автократора. Император удерживал при себе нового родича десять дней и без устали обсуждал с ним планы совместных будущих военных кампаний. Грек всегда восхищался западным рыцарством, подобного которому в его империи не имелось, и, обнаружив в новом друге его высочайший образец, полюбил короля Иерусалима всей душой. Между двумя государями вспыхнула истинная сердечная привязанность. Достаточно было Бодуэну лишь высказать пожелание, и Мануил, увлекшийся величественной ролью всемогущего благодетеля, спешил удовлетворить просьбу. Бодуэн, который за князя Антиохии ходатайствовать не стал, за армянского царя Тороса заступился, и василевс тотчас и Рубенида помиловал. Тому, правда, тоже сначала пришлось поваляться в пыли, но разве это чрезмерная плата за жизнь и киликийские горы вдобавок? Благодаря королю автократор также учел захирение Антиохии и уменьшил число воинов, которые княжество обязалось выставлять в помощь Константинополю.