На третий день крышка лаза распахнулась, и в проем заглянул сам эмир джандар – тот самый смутно знакомый Шатильону человек в зеленом бурнусе. Высовываясь из-за его плеча, Али причитал:

– О достопочтенный ас-сайяди Аззам ибн Маджд ад-Дин, не моя вина, если проклятые кафиры сдохнут от голода!

– Освободите моего оруженосца, он умирает, – прохрипел Рено из последних сил. – Моя семья уплатит любые деньги. Иначе вам останутся только наши бесполезные трупы!

– Аюа, да. Я дам тебе одну жизнь, свинья, – неожиданно ответил тюремный смотритель на корявом французском. – Но советую тебе выбрать твою собственную.

– Жизнь и свободу? – быстро спросил Рено, сердце встрепенулось, и показалось – сейчас само уйдет, бросив негодное тело.

– Нет, остаток твоих дней ты проведешь в этой джуббе.

– Это не жизнь, – отвернулся к стене. Такая слабость навалилась, что язык едва поворачивался.

– А со вторым что?

– Что хотите.

Ни до чего ему больше нет дела, он умирает.

– Наам, ты сказал.

Аззам отдал Али какие-то приказания. Рено распознал слова «калаб маджнун» – бешеная собака.


Умереть не позволили. Беспомощных, как зимние мухи, латинян выволокли из темной, зловонной джуббы. Шатильона швырнули в угол двора. Где-то хрипло, яростно выл и лаял невидимый пес и истошно, будто его резали на куски, вопил Шарль. Рено заставил себя подняться на ноги, качаясь, прислонился к стене, огляделся: недвижной маленькой копной валялся у стены Альберик, слепило солнце и мельтешили пестрые халаты – это несколько стражников зачем-то запихивали отчаянно извивавшегося и суматошно сопротивлявшегося Толстяка в огромный джутовый мешок, который скакал и дрыгался, словно в нем сидела нечистая сила. Из него-то и несся бешеный, злобный лай. Один из басурман треснул Шарля по голове дубинкой, тот сник, тюрки тут же завязали над его головой узел и поволокли куль с продолжавшей биться внутри собакой за ворота. Страшный, полный нестерпимой человеческой муки и смертельного ужаса вопль Толстяка снова разорвал уши. Рейнальд прохрипел что-то, попробовал шагнуть вперед – и тут же перехватило дыхание от беспощадного удара под дых. В глазах потемнело. Слабый, как младенец, князь рухнул наземь.

Когда очнулся, храпели и ревели привязанные у стены верблюды, трепетали паруса вывешенных на просушку ярких тканей, шуршали верхушки пальм, в высоте вертелась, кружилась, опрокидывалась прямо на голову выцветшая от зноя синь, белое солнце резало зрачки. Рено пришел в себя, приподнялся на локте и сразу наткнулся на взгляд эмира джандара. И внезапно пламенем вспыхнуло узнавание: он вспомнил двор антиохийской цитадели, кишащий пленниками-сарацинами, и тощего, скрючившегося на земле бешеного мальчишку с вывихнутой щиколоткой, с глазами, полными звериной ненависти.

Солнце – и Аззама – заслонила склонившаяся над Рено тонкая фигура, от нее веяло цветом апельсина. Женщина присела перед ним на корточки, худенькие, смуглые руки, звеня браслетами, опустили на землю блюдо, от которого шел пар и тянулся волшебный аромат разваренной баранины, чеснока и приправ. На Рено в упор уставились испуганно-удивленные, бездонно-черные, густо подведенные сурьмой глаза. Через смуглый лоб и широкую переносицу спускалась золотая цепочка, на ней висел оранжевый лоскут, украшенный вышивкой и монистами, закрывавший низ девичьего лица. У Рено закружилась голова, и он потерял сознание.

* * *

Зной раскалял плоские кровли, порывы иссушающего пустынного шарава трепали флаги на башнях, хлопали ставнями, взметали змейки пыли. Внутри рыцарской залы антиохийской цитадели царили полутьма, лучшая подруга отцветающих женщин, и их неизменные наперсницы – тоска и заброшенность. Даже воздух пропах затхлым ладаном и старыми коврами. Сами ковры – армянские махфура, глаз знатока не обманешь! – были бы достойны дворца халифа, если бы не изгибали на них бесконечные шеи карминные драконы, не ветвились изумрудные древа жизни, не распускала золотые крылья птица Феникс и не оскорбляли Аллаха прочие запрещенные изображения.

Плавными движениями рук хозяйка замка предлагала Усаме ибн-Мункызу засахаренные фрукты, фундук и грецкие орехи, варенье из розовых лепестков, булочки из толченого миндаля, кунжутную халву, медовую персидскую нугу, любезно протягивала кубок с охлажденным вином, но эмир сложил руки в вежливом отказе: он лишь завернул в Антиохию, следуя из Халеба в Мекку, а в таком пути алкоголь неуместен. Время хаджа – священные для мусульман часы, каждый день поста засчитывается за целый год. Правда, ваша светлость, истинная правда – прежде вашему недостойному другу случалось пригубить греховный напиток, но ныне, хвала исправляющему грешников Аллаху, настала лучшая пора. Его господин аль-Малик аль-Адил Нур ад-Дин Абу аль-Касим Махмуд ибн Имад ад-Дин Занги, атабек Халеба и эмир Дамаска, – да пошлет ему Аллах долгую жизнь! – возродил праведные нравы шариата. Ныне жажду эмира легко утоляет ледяная вода Джебеля эш-Шейха, прозванного франджами Ермоном, и не сладостей ныне жаждет эмир, а единственного – услужить прежним друзьям, перво-наперво высокородной бринсессе, о несчастьях которой услыхал с сокрушением сердца.

Тебризский ковер под ногами, в тридцать локтей длиной, великолепен. Однако, чтобы определить цену точнее, следовало бы пощупать ворс, посчитать узлы на обороте. Но чтобы заметить на лице мадамы Констанции утекшие годы, достаточно внимательного взгляда знатока. С грустью выискивал Усама ибн Мункыз в хмурой госпоже средних лет волшебную девочку-лилию, когда-то лишившую его покоя. Бринсесса по-прежнему держала себя со сдержанным достоинством, но в ней появились уверенность и озабоченность – печальные метки женского одиночества и неприкаянности. Несмотря на тридцать и пять прожитых зим, мадама Констанция все еще могла обрести прелесть в мужских глазах, песочные часы ее фигуры по-прежнему привлекали и задерживали взгляд, и все же очарование юности угасло в ней: лик больше не светился изнутри молочным сиянием, исчезла неопределенная, но неотразимая пленительность, порхавшая солнечным зайчиком между обольстительным изгибом губ и восторженно сияющими опаловыми глазами. На переносице залегла упрямая морщинка, и горечь и разочарование угнездились на лице, в минувшие дни озаренном трогательной, доверчивой нежностью щедрой, беззаветной любви. Мягкость юной Констанции усохла, как мякоть засохшего персика, и сквозь нее проступила жесткая косточка нелегкого нрава, свойственного всем женщинам ее рода. С удовлетворением убедился ибн Мункыз, что даже самые замечательные рыцари-франджи не сумели подарить счастья этой лилии.

Впрочем, эмир был слишком хорошо воспитан, чтобы выдать нелестные впечатления. Вместо этого, в утешение отцветающей женщине, посетовал на собственные шестьдесят семь зим, хоть и чувствовал себя превосходно:

– О, моя прекрасная и высокородная госпожа! Как приятно убедиться, что годы не властны над вами! Я поражаюсь, что вы признали меня в моей нынешней дряхлости, ибо беспощадное время подточило меня, как половодье точит речной берег! Я был стремительнее потока и тверже в бою, чем судьба, а ныне стал словно томная девушка, возлежащая на мягких подушках за покрывалом и пологом!

– Время не в силах забрать у вас мудрость, почтенный эмир! – невежливо сказала мадама Констанция, даже не попытавшись возразить жалобам гостя. – Самой же мне некогда печалиться о юности, слишком много у меня других потерь.

Почтенный шейх кивал с участием. Всей Сурии было известно, что власть выскальзывала из рук Констанции Антиохийской, как мокрое бревно: после того, как ее непутевый муж попал в плен, недалекий и неопытный сын ее Боэмунд, вдохновленный примером и поддержкой малика Аль-Кудса, предъявил собственные претензии на трон Антиохии.

Самое время одинокой и преследуемой женщине любой ценой попытаться освободить воинственного супруга!

– Мое сердце кровоточит, когда я думаю о судьбе Бринса Арната, высокородная мадама Констанция, – признался Усама, с наслаждением откусывая от тающего во рту печенья в карамели и рассеянно отхлебывая из чаши со сладким, щекочущим ноздри гипокрасом. – Наше давнее знакомство и мое искреннее почтение к вашей светлости понудили вашего преданного друга Усаму во имя предписанного Аллахом милосердия поспешить в Антиохию в надежде оказаться полезным! Я буду счастлив предоставить в ваше распоряжение свое ничтожное влияние при дворе справедливого и мягкосердечного атабека Халеба, дабы вести переговоры о выкупе вашего супруга.

Всех этих ковров не достало бы, чтобы вызволить Бринса Арната, истинную соринку в глазу Пророка, из застенков Нур ад-Дина, зато любой персидской или армянской кошмы с лихвой хватило бы, чтобы Усама по неискоренимой своей доброте похлопотал бы за несчастного! Но мадама Констанция поморщилась, словно ее вино скисло:

– Достопочтенный эмир, я бессильна спасти князя, я бессильна спасти даже саму себя! У меня ни денег, ни власти, а мой сын или король не дадут за Рейнальда даже денье! От нынешнего патриарха князю тоже не приходится ожидать помощи.

Эмир скорбно покивал головой, перебрал яшмовые четки, с которыми теперь не расставался. Да, похоже, у бешеного маджнуна Арната не осталось ни единого доброжелателя. Вряд ли и василевс станет хлопотать о разорителе Кипра. Бывший повелитель Антиохии не стоит нынче не только шелкового исфахана, но и грубой рогожки. Однако грустно убедиться, что эти мадамы заменяют безусловную преданность расчетливыми рассуждениями! Усама положил на сердце ладонь, костлявую и темную, как птичья лапа:

– Мой господин Нур ад-Дин, несомненно, милосерднейший из земных правителей, а все же судьбы франджей-узников могут быть весьма печальными. Вот, помнится, Роберт ибн Фульк, правитель Сахйуне, был доблестным воином и поддерживал приятельство с тогдашним эмиром Дамаска Тугтегином. Но, когда Роберт во время сражения упал с коня и попал в плен, ни их прошлая дружба, ни то, что Роберт был абрас – прокаженный, не защитили его от казни.

Бринсесса побледнела, закусила губу, хотела что-то сказать, но удержалась. Эмир сокрушенно вздохнул, пригубил наново наполненный кубок. Дверь распахнулась, и в залу стремительным вихрем ворвалась высокая и тонкая, как кипарис, дева. У Усамы дух захватило от ее прекрасного, светящегося изнутри лика, от темных бровей над глазами цвета персидского камня счастья – фирузэ. Золотым столбом поднятого ветром песка парило за ее спиной светлое облако волос. Мадама Констанция уловила смятение старика:

– Это моя дочь принцесса Мария Антиохийская.

Следом за дивной газелью не поспевал хромой, низкорослый, щуплый христианский суфий, босой, в грубом рубище, с темными волосами, криво подстриженными под горшок. Странно, что подобные бродяги вхожи к ее светлости. Холодные глаза гурии небрежно скользнули по пожилому мусульманину, зато она собственными руками подвинула к окну табурет для оборванца, налила и с поклоном подала ему кубок вина. Все же не напрасно Усама сделал крюк на дальнем пути: вид прекрасной женщины – одна из посланных Аллахом радостей.

– Ваша несравненная дочь в полной мере унаследовала красу матери, о величественная и могущественная госпожа, – эмир учтиво вытер рот рукавом халата.

– Краса Марии намного превосходит незначительную приятность моей юности, и я надеюсь, что благодаря ей принцессу ждет блистательный брак.

Как раз трогательной приятности юной Констанции в надменной пери не замечалось. Взбалмошная гордячка даже за христианским дервишем ухаживала с вызывающим видом. Но ее невиданный на Востоке северный облик ошеломлял, словно блеск серебряной монеты среди медной милостыни. Констанция кивнула на голодранца:

– Альберик был оруженосцем моего мужа и был захвачен вместе с ним. За него единственного Нуреддин согласился принять выкуп.

Остроносый, конопатый юноша заморгал, понурил обгрызенную козьими ножницами башку, залопотал, почему-то оправдываясь:

– Я же вовсе недостоин… Это все только благодаря самоотверженности князя… Ради меня, ничтожного, мой сеньор жизнью рискнул. А бесконечно милосердная княгиня уплатила за меня непомерную сумму, которой я и здоровым-то никогда не стоил. – Вздохнул, поджал под табурет грязные ноги. – А бедро все не заживает, мадам, я больше ни на что не гожусь, даже на лошадь не в силах сесть, – неуклюжим рывком склонил перед Констанцией детскую шею, торчащую из широкого ворота, – ваша светлость, это ж как стыдно, что я ничем не могу вам послужить! С вашего дозволения, я в Иерусалим двинусь. Там в госпитале ордена святого Лазаря даже хромой калека пригодится – ухаживать за прокаженными во имя любви Господа и его святых Апостолов.

Констанция подвинула к увечному вываренные в меду персики, мягко сказала:

– Дорогой Альберик, нет более приятного Господу и более нужного людям деяния, чем помощь больным и страждущим. Ваша жизнь теперь ценнее, чем жизнь любого рыцаря. Я не могла бы истратить деньги богоугоднее, нежели выкупить вас.