— Нет, не требуется, — коротко ответил Чукеев.

— Я рад, что мы нашли общий язык, — Бородовский кивнул головой, будто соглашался со своими, только ему известными мыслями. — Не будем терять времени. Нам сегодня же необходимо выработать план действий…

2

В доме у Каретникова кроме самого хозяина и его постояльцев водился еще один нахальный житель, не ведающий никаких краев — рыжий котенок по имени Пуля. Имя лихой животине Каретников приискал самое, что ни на есть точное. Пуля пулей носился по дому, рвал и драл все, что ему попадалось под когти, а особенно любил вылетать из засады и царапать постояльцев за ноги, заставляя их с непривычки ошалело дергаться. Тоню, которая лежала на панцирной кровати в узкой боковой комнате, он такими нападениями не тревожил — словно понимал кошачьим своим умишком, что человек она еще больной и тревожить ее своими проказами не следует. Осторожно запрыгивал на кровать, растягивался у нее на груди, мирно сложив лапки, и начинал мурчать, словно заводил длинную, на одной ноте, песню. От крохотного рыжего комочка шло живое тепло. Тоня блаженствовала, и ей казалось, что в ее тело, измученное болезнью, вливаются новые силы.

Она взяла котенка на руки, поднялась с кровати. Рыжий прохиндей тут же спрыгнул на пол и улетел, а Тоня, ощущая в себе все прибывающую силу, оделась и даже хотела взглянуть в узкое зеркало, косо висевшее на стене, но передумала. Толкнула легкую дверь и вышла в другую комнату, где сидели за столом Каретников, Гусельников и Балабанов. Вышла она к ним в первый раз за время своей болезни и поэтому особенно внимательно каждого из них оглядела. Каретников подвинул ей стул, налил чаю в железную кружку, положил хлеб и маленький кусочек сахара. Все это он проделал не торопясь, молча, и лишь после того, как Тоня выпила чай, спросил:

— Антонина Сергеевна, вы как себя чувствуете?

— Спасибо, уже лучше. Но вы же не о здоровье меня спросить хотели… Нет-нет, не извиняйтесь, и давайте сразу говорить о деле. Письмо Семирадова я вам передала, теперь остальное. Сюда мы добирались в паре с есаулом Проничевым, документы у него были на имя иркутского жителя Кожемякина, Федора Александровича. Тифом мы заболели с ним почти одновременно, и где его сняли с поезда, я не знаю, была уже без сознания. Но думаю, что в Мариинске, потому что в Боготоле нас посадил на поезд человек Семирадова. У нас была еще одна задача — проверить всю цепочку. До Боготола мы ее проверили. Все люди Семирадова на месте, нигде никаких сбоев не произошло. Сейчас мы должны взять здесь груз и доставить его в Харбин.

— Что из себя представляет этот груз? — спросил Каретников.

— Четыре довольно объемистых тюка или чемодана, как вам угодно. В самое ближайшее время необходимо продумать, как мы будем выбираться из города. Главное — безопасность и сохранность груза.

— Где он сейчас находится? Вы можете это сообщить? — снова спросил Каретников и резко вскинул крупную, коротко остриженную голову.

— Здесь, рядом с городом, совсем недалеко. Более точно я вам скажу, когда мы назначим дату отъезда и способ этого отъезда.

— Разумно, — ничуть не обидевшись, протянул Каретников, — вполне разумно. Дату отъезда я сообщу завтра вечером, мне необходимо для этого кое-что выяснить. Само собой разумеется, что сообщу и способ отъезда.

Считая разговор оконченным, Каретников уже начал подниматься из-за стола, но вмешался Гусельников:

— А можете вы, милейшая Антонина Сергеевна, растолковать мне, неразумному, что за чудо-юдо такое, обозначенное словом «груз»? Ну, допустим, четыре чемодана, я понимаю. Но что лежит в этих чемоданах? Может, там, пардон, женское кружевное белье? И стоит ли белье, даже пошитое в самом Париже, наших горьких голов, пусть и не самых умных, но и не совсем глупых? Вы же понимаете, мы своими головами рискуем и вправе знать: ради чего рискуем?

Каретников на правах старшего не осек Гусельникова — он тоже хотел услышать ответ.

— Я вас, господа, прекрасно понимаю. Но ответ вы услышите только в Харбине, когда доставите груз. Это приказ Семирадова. Я сама не знаю, что находится в чемоданах, но уверяю вас, что отнюдь не дамское белье.

Гусельников недовольно засопел, но ничего не сказал. А Тоня между тем, задержав взгляд на Балабанове, слегка нахмурилась:

— Где-то я вас раньше видела…

Балабанов потеребил густо отрастающую бородку и запираться не стал:

— Видели, Антонина Сергеевна, видели. Здесь, в Новониколаевске. Я раньше в полиции служил, в тринадцатом году…

— Вспомнила! Дальше можете не рассказывать. Такой юный, красивый мальчик при полицмейстере. Редкостный был мерзавец ваш начальник, господин Гречман. Вы многому у него научились?

Балабанов снова потеребил бородку и, подумав, ответил:

— Не успел. Запечатали господина Гречмана в арестантские роты, и остался я без всякого руководства.

— Жаль. Полицейские навыки весьма бы теперь пригодились.

— Прошу прощения, но у вас еще будет время, чтобы вспомнить былое, — вмешался в их разговор Каретников, — предаться, так сказать, приятным воспоминаниям. А сейчас всем спать, завтра будет ранний подъем.

И первым поднялся из-за стола.

А в следующее мгновение громкий, хорошо слышный в вечерней тишине стук взметнул и остальных. Кто-то настойчиво и решительно барабанил в ворота.

— Лампу, лампу гасите, — ровным, ничуть не потревоженным голосом скомандовал Каретников, и в руке у него, неизвестно откуда взявшись, тускло блеснул наган, — я выйду, дверь за мной на запор. Если услышите шум, уходите через ход в погребе, берегите Антонину Сергеевну. Старший — Гусельников. Запасную квартиру вы знаете. И помните: все остается в силе, даже если меня…

Не договорив, он в темноте, которая после света керосиновой лампы казалась непроницаемой, почти на ощупь вышел из дома и остановился на крыльце.

В ворота продолжали стучать — без перерыва и без передыха.

Неслышно спустившись с крыльца, стараясь, чтобы под ногами не заскрипел снег, Каретников заскользил по нему, словно шел на лыжах, и скоро оказался у забора, в стороне от ворот. Осторожно отодвинул одну из досок, которая внизу была не прибита, и опасливо выглянул в раскрывшийся проем. Улица, насколько возможно было ее разглядеть в темноте, лежала совершенно пустой. Возле ворот, повернувшись к ним спиной, покачивался, словно был пьяным, какой-то человек и долбил пятками, переступая с ноги на ногу, в тесовую калитку.

Каретников еще выждал, ничьей тени на улице не заметил. Опустил доску и прежним скользом достиг калитки. Отдернул засов, рывком распахнул калитку и вдернул неизвестного в ограду, сразу уперев ему ствол нагана в затылок.

— Застрелю, если трепыхнешься, — сноровисто обыскал, оружия не было. Человек запаленно дышал, словно загнанный, а зубы его так чакали, что он не мог говорить — только мычал, вздергивая от напряжения головой.

Каретников ногой приткнул калитку и повел человека в дом, оставляя за собой все двери открытыми. Гусельников, выскочивший в ограду, тщательно огляделся, ничего подозрительного не заметил, запер калитку на засов и вернулся. Коротко доложил:

— Тихо.

Зажгли лампу и при неярком свете разглядели ночного гостя, так их напугавшего: высокого роста, в простой солдатской шинели, изжульканной и грязной, лицо замотано башлыком, а ладони вкривь и вкось перебинтованы окровавленными тряпками, задубевшими на морозе.

Одолевая дрожь, колотившую его, человек стиснул зубы, чтобы они не чакали, и сквозь зубы промычал:

— Вы не сдадите… квартиру для трех человек… мы беженцы… расплатимся царскими червонцами…

Медленно, из последних сил, поднял руку, стащил башлык… и Тоня, ахнув, громко вскрикнула:

— Андрей Ильич! Господин полковник! Вы?! Откуда?!

Григоров, а это был именно он, шагнул на подсекающихся ногах к печке, прилип к ней намертво и лишь после долгой паузы отозвался рвущимся, лающим голосом:

— Из преисподней я, Антонина Сергеевна…

И медленно, не убирая забинтованных ладоней с горячего бока печки, стал сползать вниз, опускаясь на колени, будто перед иконой.

3

Чукеев брел по Николаевскому проспекту, вдоль которого змеились метельные полосы, и от горя, цепко державшего его за горло, ничего вокруг себя не видел. «Когда же я так крепко согрешил, что меня на сковородке с постным маслом жарят?» — неведомо кому задавал он вопрос и, не дождавшись ответа, еще ниже клонил голову, запинался носками валенок за снежные бугры, натоптанные редкими прохожими, и все убыстрял шаги, словно хотел убежать от преследования.

А куда бежать-то?

Бежать как раз и некуда. Крепче любой цепи приковали его теперь — намертво.

Чукеев свернул в сторону с проспекта, на Михайловскую улицу, где у него был дом, и, дотянув наконец-то до него, тяжело сел на оснеженную ступеньку крыльца. И впервые в жизни ощутил острую, режущую боль в левой стороне груди. «Ну вот, доездился», — он расстегнул шубу, рубаху, соскреб с тесины снег и приложил его к голому телу. Прохладные капли потекли вниз, дышать стало легче. Чукеев прислонился к стене дома и закрыл глаза. Больше всего ему хотелось сейчас уснуть, чтобы исчезли во сне и растворились без остатка все мрачные мысли.

Но сна и в помине не было.

А ведь он, Чукеев, всегда считал себя удачливым. Уж как вляпался в тринадцатом году с полицмейстером Гречманом — по самые уши! — думал, что дело до тюремного этапа дойдет. Однако повезло, проскочил между следственными капканами, и ни один из них не защелкнулся. Только и претерпел понижение по службе — до простого городового. Но этой должности в тот момент он был так рад, что словами высказать невозможно. Еще бы! Гречмана — в арестантские роты, а его, Чукеева, всего-навсего в городовые. Он даже в храм сходил и свечку поставил.

Служил городовой Чукеев, продолжая радоваться, до самого семнадцатого года. А в семнадцатом, не дожидаясь никаких приказов, самостоятельно сбежал из полиции, купил на притаенные деньги два дома в Закаменке, стоящие друг подле друга, и стал их сдавать на постой и на житье всем желающим. А желающих в смутное время, когда множество народа снялось с насиженных мест, находилось изрядное количество. Дело пошло, только и забот — дрова подвезти да вовремя деньги взять с постояльцев. Но эти же постояльцы и подвели под разор: перебрали зеленого вина на ночь глядя, недосмотрели, что из печки на пол уголек вывалился, и под утро заполыхало. А погода, как назло, выдалась ветреная, и пожар мигом перекинулся на второй дом. Отстоять не удалось даже стены — одни головешки да остовы печей остались на пожарище.

Недолго погоревав, Чукеев с азартом взялся за новое предприятие — открыл пимокатню, здраво рассудив, что зиму и морозы никакая власть своим декретом или приказом не отменит. Снова завертелось дело, оборачиваясь хорошей прибылью. Мужики из пригородных деревень везли овечью шерсть, пимокаты катали валенки, и шли те валенки нарасхват, еще теплыми. Даже на базар выезжать не требовалось — на месте скупали.

Но и в этот раз случилась осечка. Осенью, еще при Колчаке, забрали у него безо всяких разговоров целую партию «валяных изделий», как написано было в казенной бумаге. А вот денег за эти «валяные изделия» не дали ни копейки. Сказали, что казенная бумага является долговым обязательством власти. Напрасно искал Чукеев, не раз перечитывая бумагу, указание на сроки, когда долговое обязательство власти превратится в деньги. Не были эти сроки указаны — видно, запамятовали.

«Ну уж нет, господа любезные, я за такие бумажки горбатиться на вас не стану», — быстро решил Чукеев и, долго не раздумывая и рьяно не торгуясь, продал свою пимокатню вместе с нехитрым инструментом и запасом овечьей шерсти, только оставшиеся готовые валенки перевез к себе домой и надежно припрятал, зная уже из опыта, что такой ходовой товар своего покупателя всегда найдет.

Поздней осенью прошлого года, когда уже всем стало ясно, что скоро красные доберутся и до Новониколаевска, Чукеев начал собираться в эвакуацию. Боялся, что новая власть припомнит ему прошлую службу в полиции. Но в самый разгар этих сборов внезапно заболела одна из дочек-близняшек, Наденька. Металась в жару, раскидывая по подушке русые кудряшки, бредила и почему-то просила тонким голоском, чтобы ей не забивали в голову гвозди.

Супруги своей, женщины жесткой и властной, Чукеев всегда побаивался и нежных чувств к ней не испытывал, просто тянул семейную лямку, не рассуждая и не задумываясь о какой-то любви, считая ее глупой блажью. А вот дочек своих, милых кудрявых двойняшек, Наденьку и Ниночку, похожих друг на друга так, что различить их было почти невозможно, он любил до самозабвения, до такой степени, что в минуты нежности у него пресекалось дыхание. И разве могло при такой любви решиться отцовское сердце на безумный поступок — бросить теплый, обжитый дом и кинуться в неизвестность, в холод и снег, с больной семнадцатилетней девочкой на руках?