— Итак, отложив всякую злобу, и всякое коварство, и лицемерие, и зависть, и всякое злословие, как новорожденные младенцы, возлюбите чистое словесное молоко, дабы от него возрасти вам во спасение…

— Вы чего бормочете, доктор?

— Это из первого послания апостола Петра. Книга такая есть, Библия называется…

— Да бросьте вы ерунду городить! Какой там Петр, какой апостол! Я атеист! Вы мне объясните, как врач, что говорит в таких случаях медицина?

— Да ничего она толкового не говорит, товарищ Бородовский. Она только рекомендует уйму всяческих глупостей вроде усиленного питья брома. Успокойтесь душой, изгоните черные мысли — и вороны перестанут вас раздражать. Может, и прилетать сюда не будут. Снимайте рубаху, я вас послушаю.

— Нет, скажите мне, доктор, неужели вы верите в библейские бредни? Неужели вы, образованный человек, не только читаете, но еще и наизусть заучиваете эти глупости, в которых якобы сокрыта истина? Не верю!

— А я вас не собираюсь убеждать, товарищ Бородовский. Вы меня спросили — я ответил. Если мой ответ вас не удовлетворяет, обращайтесь к другому специалисту. Я, видите ли, просто-напросто рядовой коновал, как один из ваших подчиненных выразился, мое дело чирьи, гной и нынешняя «русская тройка» — брюшной, сыпной и возвратный тиф. Извиняйте великодушно, — Обижаев развел руками. — Что касается моей личности, то без «библейских бредней», как вы изволили выразиться, я бы от такой жизни давно повесился, на первом же суку. А рубаху все-таки снимайте.

Закончив осмотр и сделав перевязку, Обижаев с легким щелчком закрыл свой саквояж, попрощался, но уже на пороге, придержав открытую дверь, неожиданно обернулся и произнес:

— Как новорожденные младенцы, возлюбите…

Бородовский сделал вид, что не расслышал. Вороны продолжали орать.

— Часовой! — не выдержал Бородовский. — Разгони эту гадость!

Скоро с улицы донеслись выстрелы, хлопанье крыльев, и установилась тишина. Бородовский лежал на кровати и почему-то злился на доктора, который раздражал его сегодня точно так же, как воронье карканье. Надо же! Вместо микстуры он ему Библию советует читать! «Подожди, господин коновал, развяжемся с делами срочными, у меня и до тебя руки дойдут. Тогда, на досуге, и порассуждаем о священных текстах…» Он не мог избавиться от ощущения, что доктор втайне над ним посмеивался.

Сам же Обижаев, выйдя в это время из шалагинского дома, остановился посреди улицы и долго, не торопясь, оглядывался, словно оказался впервые в незнакомом ему месте. Он вдруг, оглянувшись, совершенно неожиданно для самого себя увидел: день стоял чудный. Долгая метель утихла, солнце поднялось высокое, уже предвесеннее, пригревало, и слышно было, что с крыш ударила первая капель. Господи, неужели страшная зима осталась позади и неужели не нарушится от века заведенный в природе порядок и придет весна, зазеленеют деревья, проклюнется мягкая трава и зацветет черемуха… Он перекладывал саквояж из руки в руку и продолжал стоять на одном месте, запрокинув голову в небо. Даже шевелиться не хотелось. А небо в этот день сияло над землей бездонное. И хотелось подняться в самую середину голубого купола, вдохнуть там, в вышине, особого, сладкого воздуха, чтобы расправилась грудь и чтобы выветрился из нее тяжелый, въевшийся привкус карболки.

Все последние месяцы представлялись Обижаеву сплошной серой лентой, которая текла и текла перед ним, не останавливаясь, и тащила на грязном своем полотнище распластанные в болезни тела — женщин, мужчин, стариков и детей. Они кричали, хрипели, плакали, молились и ругались черными словами, просили о помощи и сохранении жизни, а он, сбиваясь с ног и порою озлобляясь до крика, не мог им всем помочь, и часть еще дышащих тел уплывала от него, на той же самой серой ленте, покрываясь желтоватым налетом, которым смерть красила всех без разбора — красных и белых, монархистов и социалистов, победителей и побежденных.

И вот сейчас, в этот короткий момент, что-то случилось в невидимом механизме, и серая лента остановилась, а под голубым играющим светом предвесеннего дня она растворилась бесследно и исчезла. Обижаев, не двигаясь, не опуская головы, поднятой в небо, неожиданно рассмеялся — в голос, от всей души, как смеялся он когда-то давно-давно, в прошлой жизни, которой, кажется, и не было никогда.

Громкий крик неожиданно столкнул его с места и вернул в реальность. Словно щелкнул невидимый механизм, и серая лента потащилась по-прежнему, дергаясь рывками.

— Доктор, скорей! — кричал Клин, стоя в санях и держа в руках вожжи. — Раненые опять у нас! Садитесь!

Ловко подогнал сани прямо к ногам Обижаева и, когда тот сел, вскинул кнут над взмыленной спиной лошади, и та, бедная, едва не выскакивая из хомута, понесла сани на Змеиногорскую улицу.

Померк предвесенний день, будто его осыпали серым пеплом.

8

Сколько раз за последние годы видел он ее перед собой: смеющаяся, с веселой прядкой, выбившейся из-под гимназической шапочки, в легкой беличьей шубке, опушенной блескучим мехом; сколько раз слышал он ее легкие шаги за своей спиной и звонкий голос; сколько раз бросался ей навстречу или оборачивался, тянул руки, чтобы дотронуться, — но руки утыкались в пустоту, а сама она исчезала бесследно, отлетала, растворяясь, словно нечаянный вздох ветра.

И вот — стояла перед ним. В черной юбке, в простенькой серой кофточке, наглухо застегнутой, в темном старушечьем платочке, который сбился и обнажил коротко остриженные волосы. Стояла, совсем непохожая на себя, прежнюю, но это была она — Тонечка. И он двигался к ней на подсекающихся ногах, а она — не исчезала. Молчала, не произнеся ни слова, и только сдавленно ахнула, когда вскинула ему на плечи тонкие руки и прижалась щекой к грубому, холодному полушубку. Замерла, не веря происходящему.

Но все, что происходило, происходило на самом деле — в реальности.

Василий вместе с братьями Шалагиными несколько дней выслеживали Каретникова, узнали, где он живет, и наблюдали за домом. Сегодня увидели: Каретников и двое мужчин, в которых по выправке сразу угадывались офицеры, покинули дом. Василий, не раздумывая, сразу подал знак Шалагиным, и они с маху одолели высокий забор. Открыть дверь особого труда не составило, но в сенях оказался еще один мужчина, которого в полусумраке и разглядеть-то было невозможно, да и некогда, — Василий оглушил его, ударив рукояткой нагана по голове, подмял под себя и завернул руки, передал Иннокентию и влетел в дом, где навстречу ему, вышагнув из-за стола, поднялась Тонечка…

Они стояли, не размыкая рук.

А Иннокентий уже втаскивал в дом слабо мычащего Григорова и укладывал его на полу. Следом, поочередно закрывая все двери, настороженно входил Ипполит и наган свой держал наготове.

— Господи! Андрей Ильич! — вскинулась Тоня и, увидев братьев, едва слышно прошептала: — Не может быть…

Василий, приглядевшись, узнал Григорова и кинулся перчаткой вытирать ему кровь с лица. Тоня, словно очнувшись, ухватила остывший чайник с плиты, бегом принесла из своей комнатки кусок чистой тряпки. Григорова перевязали, он зашевелился и сел, упираясь спиной в стену; оглядел всех, поморгал, словно проверяя: не привиделось ли? — и вдруг, матерно выругавшись, сказал:

— Конев, а полегче нельзя было?! Чуть на тот свет не отправил! Сила-то у тебя в руке — конская!

— Извиняюсь, господин полковник. Не разглядел…

— Не разглядел он. Помоги подняться.

Григорова подняли, усадили за стол, он снова всех оглядел, отрывисто спросил:

— Эти, двое с тобой, кто такие?

— Андрей Ильич, это братья мои, старшие, — торопливо отозвалась Тоня, — Иннокентий и Ипполит Шалагины. Как вы здесь оказались, родные мои?

— Неважно, как оказались, — поморщился Григоров, — ты мне, Конев, скажи: Антонину Сергеевну искали?

Василий кивнул.

— Ясно. Теперь меня слушайте. Времени у нас нет. Сейчас же, сейчас же, здесь даже духу нашего не должно быть. Есть укромное место, Конев, где отсидеться можно?

Василий снова молча кивнул.

— Собирайтесь. Там в сенях оружие, можно кое-что прихватить. Замотать в тряпки, веревочки привязать, чтобы в глаза не бросалось. И на улицу кто-нибудь, быстренько, чтобы гостей не проморгать. Понимаете?

Ипполит, продолжая держать наган наготове, вышел. Тоня бросилась в свою комнатку, скоро появилась оттуда с маленьким узелком, растерянно пожаловалась:

— А у меня пальто… пальто осталось…

Василий рывком сдернул с себя полушубок, и Тоня утонула в нем, только выглядывали из воротника удивленные, по-девчоночьи сияющие глаза.

— Все готовы? Пошли, — скомандовал Григоров. Тяжело выбрался из-за стола, снял с вешалки шинель, но надеть ее не успел — дверь распахнулась, и влетел Ипполит.

— К дому какие-то люди подъехали… — он не успел договорить, а в калитку уже застучали, и весь забор отозвался глухим звуком.

— Задами надо уходить, через огород! — Григоров, уже в шинели, нырнул в сени и вернулся оттуда с пулеметом в руках. — Я последний, прикрою!

— Поздно, — Василий, согнувшись, смотрел в окно, которое выходило в огород, и видел, что к дому, по пояс увязая в снегу, бегут люди, издали похожие на копошащихся темных жучков.

— Ход! — вскрикнула Тоня. — Здесь ход есть!

Стук в калитку все усиливался.

Ухватив за железное кольцо, Василий выдернул крышку погреба, со стуком откинул ее в сторону и нырнул в темноту. На ощупь нашарил доски, раскидал их и сунулся в узкий лаз — он был свободен.

Нападавшие уже лезли через забор, спрыгивали на землю, настороженно оглядывались и продвигались к дому.

Ипполит и Иннокентий выскочили в сени, закрыли дверь и подперли ее изнутри вывернутой половицей.

— Антонина Сергеевна, — Григоров всунул ей в ладонь скомканный клочок бумаги, — здесь указано место, куда я перепрятал груз. Никому сейчас! Понимаете, никому! Будет другая Россия, тогда отдадите, — он улыбнулся, — лет через сто. Вы с Коневым сто лет еще проживете! Конев, принимай, — он положил пулемет на пол, легко подхватил Тоню и опустил ее в погреб на руки Василию, — не поминайте лихом, ребята, на сердце у меня останетесь! А вы чего встали, братья?! Ныряй!

Он подтолкнул вбежавших из сеней Иннокентия и Ипполита к раскрытому погребу и, когда они спустились, закрыл за ними крышку.

Теперь, оставшись один, скинув шинель, чтобы она не мешала, не обращая внимания на ломящую боль в голове, Григоров почувствовал себя свободным и вольным — будто в атаке, когда глушит все звуки слитный стук копыт, рука, сжимающая шашку, наливается силой, а полы белой черкески взлетают и опускаются, бьются под напором встречного воздуха, словно крылья.

Звенькнуло, осыпаясь, оконное стекло, и пулеметная очередь высекла щепки из забора, сбросила людей, перелезавших через него, на землю, втиснула лицами прямо в снег. Григоров отскочил, высадил стекла окна, которое выходило на огород, и настырные, копошащиеся в сугробах серые жучки, стремящиеся к дому, остановились, услышав посвист пуль, а затем поползли медленно, не поднимаясь. Григоров опустил ствол ниже, дал еще одну прицельную очередь, взбил на сугробе белые всплески — и серые жучки замерли.

Он метался по дому, от одного окна к другому, бил, экономя патроны, короткими очередями, и пыл нападавших быстро угас. Разведчики Клина, вооруженные теперь револьверами и наганами, оставшиеся без привычных им винтовок, не ожидали, что их встретят здесь пулеметным огнем — растерялись, закапываясь в сыпучий снег, и даже попытки не делали, чтобы прорваться к дому. Сам Клин, одолев забор одним из первых, рывком успел добежать до куста сирени и теперь лежал под ним, выжидая удобного момента, чтобы еще одним рывком достичь внешней стены. В разбитых окнах мелькнула тень, Клин вскинулся, чтобы броситься к стене, и снова упал в снег. Будто гвоздем пробила его простая мысль: а не выстрелят ему в спину? Расстрел Гурьянова и Акиньшина разведчики ему не простили — это он нутром чувствовал, как чувствовал и другое: рано или поздно, но наказание неминуемо. Лучше поздно. И Клин, продолжая лежать на прежнем месте, отодвинул в сторону тонкую ветку, положил на хлипкий сучок маузер и стал терпеливо выжидать. Стрелять было неудобно, почти вдоль стены, но Клин позицию менять не торопился, не желая рисковать, и всматривался до рези в глазах, чтобы не пропустить удобный момент. Как только в крайнем окне высунулся черный ствол пулемета, он сразу сделал несколько выстрелов, и ствол, задравшись вверх, замер.

— Вперед! — закричал Клин. — Все к дому!

Разведчики, разбрызгивая снег, в который зарылись, бросились вперед. Клин, чуть помедлив, устремился за ними.

Григоров лежал у окна, распластавшись вдоль стены, рукой зажимал рану на правой стороне груди, и пальцы его, забинтованные белой тряпкой, быстро окрашивались кровью.