…Наташа, где ты? Да нет, точнее спросить, где я? Ты-то, скорее всего, там же, где и была. Ходишь по утрам на базар, обихаживаешь мужа, непременно хорошего человека, растишь детей — их у тебя не меньше двух, это уж точно, — поешь по вечерам на любительских концертах и тоскуешь, наверное, лишь о том, что не стала второй Неждановой, или Аделиной Патти. А я…

Когда отцу прислали приглашение в советское представительство, уже ставшее к тому времени консульством, при виде этой красивой бумажки старик совсем потерял голову от счастья — особенно сразило его обращение: «Уважаемый товарищ Захаржевский». Неделю он маялся, не находя себе места, а в назначенный день с самого утра дежурил у консульства — все дожидался, когда же его пустят. Алексей поторчал там вместе с ним некоторое время, но потом ему все это надоело, и он отправился на занятия.

Возвратясь домой, он еще с лестницы услышал звуки патефона. В гостиной отец танцевал сам с собой, держа в руке почти опорожненный бокал с розовым китайским вином.

— Нет, ты подумай! — взвизгнул он, увидев сына. — Ты подумай! Какие люди! Какие милые, очаровательные люди! Товарищем назвали, руку жали, в кабинете на лучшее кресло посадили. А главное — главное, сказали, что Родина прощает меня совершенно и готова принять назад в любое удобное для меня время… Ты понял?

— Прощает? Позволь, как это — прощает? Ты же не совершил преступления, не воевал на стороне врага, не бежал, в конце концов, и виниться тебе не в чем, — сказал тогда Алексей.

— Что ты понимаешь? Там все строили, боролись, страдали, воевали, а я, я, называвший себя верным партийцем, я отсиживался тут, богател, единственному сыну дал мелкобуржуазное воспитание…

Несмотря на сетования, продолжавшиеся до самого отъезда, Захаржевский-старший закруглил свои харбинские дела весьма оперативно. Мастерскую он продал своему же механику китайцу Чжоу не за лучшую цену — зато часть суммы китаец внес новенькими, пореформенными уже, советскими рублями. Квартиру, где жили они уже двенадцать лет и которую отец три года назад выкупил у домовладельца, продали хиромантше мадам Броверман, более известной под гордым псевдонимом «Ленорман». За всеми этими хлопотами отец как-то не удосужился поинтересоваться, а хочет ли сын отправляться с ним.

Для Алексея же вопрос этот был мучителен. И не потому, что он так уж дорожил своей безбедной, в общем-то, жизнью в Китае. Он прекрасно понимал, что в России будет все иначе, но реально представить себе это «иначе», а тем более примерить на себя, не мог решительно. Дело было совсем в другом, точнее, в другой. В Наташе. Когда Алексей предложил ей поехать с ними (а косвенно — отдать руку и сердце; сказать об этом прямо он как-то робел), она изумленно взметнула вверх брови а потом рассмеялась.

— Вы с Эдуардом Ивановичем окончательно сошли с ума, — сказала она. — Если вас не расстреляют у первого столба, то сошлют в грязную якутскую деревню и заставят пасти скот. Спасибо, такое будущее меня не устраивает. Я хочу петь.

— И будешь, обязательно будешь. Там же есть театры, филармонии… А потом, никто не собирается нас расстреливать. Отцу даже сказали, что его полностью прощают. Я, правда, не понимаю, за что именно.

— Комиссары, когда им это надо, могут простить убийцу, вора, насильника и даже, как они выражаются, классового врага. Не прощают лишь тех, кто живет, или жил, чище и благороднее, чем они сами. Если они говорят, что прощают — значит, врут. Спроси моего отца, он этого хлебнул немало.

— Значит, не едешь?

— Я не самоубийца. И если ты сию же минуту не скажешь мне, что остаешься здесь, со мной, то я больше не желаю тебя знать… Я жду.

Наташа выпрямилась и надменно сощурила глаза (совсем девчонка еще!). Алексей вскочил со скамейки, где происходило объяснение, открыл рот… и промолчал. В голове его метались сумбурные мысли, которые никак не перекладывались в слова.

— Я жду, — повторила Наташа.

— Э, — ответил Алексей, — э-э-э…

— Ну и целуйся со своим папашей полоумным, — сорвалась на несвойственную грубость Наташа и быстро зашагала прочь. У края аллеи она замедлила шаги, потом обернулась. Алексей стоял столбом, только рука дергалась возле горла. Наташа откинула голову и ушла. Насовсем.

Потом Алексей звонил ей, караулил возле дома.

Но все тщетно. Только много позже, накануне отъезда, она позвонила сама и, не поздоровавшись, резко спросила:

— Так остаешься?

— Наташа, ты? — воскликнул Алексей.

— Остаешься?

— Я…

Наташа бросила трубку.

Впрочем, этот звонок уже ничего не решал. Столь решительно отвернувшись от мучительных сомнений Алексея, поставленного перед тяжелейшим жизненным выбором, Наташа сама сделала этот выбор однозначным. Он понял, что потерял ее, и во всем мире у него остался только один близкий человек — отец. Значит, так тому и быть.

Отъезжали в дождливый, мрачный день. Помогая Алексею с шофером уложить в таксомотор два чемодана (вещи, отправленные заранее, уже ждали их в Благовещенске), отец радовался:

— В дождь, говорят, уезжать хорошо.

— Это смотря куда, — хмуро отвечал шофер-русак.

— Домой, — сказал отец.

Алексей и шофер промолчали.

Всего в Союз отправлялось двенадцать семей. Провожать их пришла чуть ли не вся русская община. Плакали, обнимались, забыв про раздоры и неприязнь, понимая, что, скорее всего, больше никогда не увидятся. В этот час даже те, кто ненавидел и боялся тогдашних властителей России, завидовали отъезжающим, которые уже через сутки ступят на родную землю. К Захаржевским пробились запыхавшийся Богданович с Марией Николаевной.

— Вот, а я уж боялся, что опоздаю. Эдуард, Алеша, прощайте, не поминайте лихом, поцелуйте за меня русскую землю…

— Прощай, Владимир, — грустно сказал отец. — Все же такой кусок жизни рядом прожили… Старики обнялись.

— А Наташа? — тихо спросил Алексей, обнимаясь с Марией Николаевной.

Та промолчала, а Богданович почему-то смутился и ответил скороговоркой:

— Приболела что-то… Впрочем, тоже просила пожелать всего наилучшего.

— Не понимает она… — начала Мария Николаевна, но замолчала и только перекрестила Алексея. — С Богом, милый!

Алексей отвернулся.

Дали гудок. Пассажиры заспешили на посадку. В спальном, который через несколько часов подцепят к пекинскому экспрессу, ехали почти одни русские. Китайцы набились в другие вагоны, которые границу не пересекут. На столиках в купе появилась водка-ханжа, колбаса, помидорчики.

— Ну что, вздрогнем, братцы, за Россию! — разлив водку по стаканам, прогудел Титаренко, работавший когда-то в мастерской Захаржевского и на правах старого знакомого ввалившийся в их купе. — Дай Бог, чтоб не последняя!..

— Предпоследняя, — буркнул Алексей, которому сделалось очень-очень грустно. Осушив стакан, он поднялся, вышел в коридор и закурил, глядя в окно.

Мелькали поля, деревеньки, маньчжурское редколесье, сопки. Алексей курил, барабанил тонкими пальцами по стеклу, по которому поперечными полосами бежали капли.

«С чистого листа, — думал он. — Как сложится все, с чего начнется новая книга и чем продолжится?»

Он закрывал глаза, пытаясь вообразить картины будущего, но перед глазами упрямо возникала аллея в парке вечной осени и удаляющаяся фигурка Наташи.

II

Новая книга началась индифферентно. Не было ни оркестров с цветами, ни взвода суровых автоматчиков. У самой границы весь состав подняли, меняя колею, и под вагонами проползли китайские пограничники, светя вверх фонариками. Вошел чиновник с приклеенной улыбкой, проверил билеты, паспорта, проставил печати. Поезд тронулся, но очень скоро остановился вновь. Забегали проводники, предупреждая пассажиров, чтобы из купе не выходили. Через пятнадцать томительных минут в двери постучали, и вошел веселый советский лейтенант в сопровождении двух мрачных сержантов.

— Паспорта, пожалуйста, — сказал лейтенант и, принимая от Захаржевского-старшего затрепанную серпастую книжечку с новеньким вкладышем, улыбнулся. — Домой, значит?

— Домой, — начал Захаржевский, явно намереваясь продолжить, но лейтенант уже проставил печати, взял под козырек и двинулся к соседнему купе. Один из сержантов на прощание одарил обоих пассажиров неприветливым взглядом.

— И все? — недоуменно спросил Алексей. — А мне говорили, будут рыться в вещах, шарить по карманам…

Дверь распахнулась снова и показались двое в синих кителях, одинаково постриженных, черноволосых, с реденькими усами. И только по форме можно было разобрать, что один из вошедших — мужчина, а другой — женщина.

— Золото, валюта, антисоветские издания? — басом спросила женщина.

— Вот. — Захаржевский-отец дрожащими руками протянул ей кипу бумажек с разрешением на вывоз колец, сережек, браслета, оставшихся после жены, столового серебра. Она просмотрела их без всякого любопытства, только одну перечитала, показала мужчине, и они о чем-то зашептались.

— Это ничего, — произнес вслух мужчина, и оба молча вышли.

— Вот тебе и весь обыск, — торжествующе сказал отец. — Наслушался, понимаешь, белогвардейских небылиц.

В Благовещенске их встретил симпатичный крепыш, чуть постарше Алексея, в ладном гражданском костюме (похожие крепыши подходили и к другим семьям).

— Здравствуйте, — сказал он, протягивая широкую, крепкую ладонь. — Я — Петров. Мне поручено проводить вас к месту постоянного проживания, проследить, чтобы все было в порядке.

— Мне говорили, что нас поселят в Иркутске, товарищ, — сказал Эдуард Иванович, с удовольствием налегая на последнее слово. — Я бывал там в двадцать четвертом. Исключительно приятный город.

— Исключительно, товарищ, — с чуть заметной иронией ответил Петров. — Иркутск, Индустриальная, четырнадцать, согласно ордеру и листку прибытия.

— Вот спасибо вам.

— Да не за что. Может, пойдем пока в гостиницу, перекусим? Отдохнете с дороги.

Иркутск потряс Алексея бытовым убожеством и обилием молодых одиноких женщин. Впрочем, с первым они свыклись довольно быстро, вновь введя в свою жизнь некоторые привычки военной поры — с ведрами ходили за две улицы к колонке, пилили на дрова сырые бревна, заделывали щели в стенах отведенной им половины запущенного деревянного домика и в печке-голландке, из-за частых перебоев с электричеством держали наготове керосиновую лампу, огромной дровяной плитой пользовались нечасто — экономя дрова и время, обычно ограничивались примусом. Второе же обстоятельство поначалу обернулось для Алексея мучением.

Повсеместное преобладание женщин стало очень скоро понятно — большинство его сверстников двадцать шестого года рождения, зацепившие фронт лишь краешком, дослуживало пяти — и семилетний срок призыва уже в мирной Советской армии, мужчин постарше выкосила война. На «чулочке» — фабрике, куда его направили экспедитором (как лицо, не имеющее квалификации, но с законченным средним образованием), его окружали сплошь одни женщины, среди которых было множество интересных. И от взгляда Алексея не укрылось, что его появление явно не оставило их равнодушными — откуда-то взялись нарядные кофточки, кое у кого — помада на губах, тушь на ресницах и новые прически. Под обстрелом глазок — серых, карих, голубых — он оказывался постоянно… И все. Его мало-мальский ответный интерес наталкивался на глухую стену. Речи смолкали, улыбки исчезали либо кисли прямо на виду. И так было везде — в отделе снабжения, в бухгалтерии, в цехах, в канцелярии, в библиотеке, в доме культуры, где Алексей стал подрабатывать, играя на вечерах отдыха. Конечно, многое тут было от ханжества, которое неприятно поразило Алексея в советских женщинах, за исключением лишь самых отпетых или уже совсем простых. Но ведь были, были и поцелуи, и объятия, и слезы в рабочее время, и шепотки за спиной, круги под глазами и рассеянные блуждающие улыбки на лицах, бледных после бессонной ночи, и кучки кавалеров у ворот фабрики, и внезапные недомогания, и сплетни, сплетни — в мужском кругу, в женском, в смешанном.

Но Алексей был чужак. Хуже того, чужак — подозрительный, явившийся из мира далекого, недосягаемого, не имевшего для окружающих сколько-нибудь реальных очертаний, а потому враждебного. Никто не говорил ему это в лицо, но отношение витало в воздухе. И приходилось «идти по низам» — от разбитной сорокалетней пьяницы соседки с дряблым телом и угарным дыханием до незамужней кассирши Али с золотыми зубами, жесткой шестимесячной завивкой бесцветных волос и варикозными венами. Было, было… и тайные визиты в городскую больницу, где за приличные деньги пришлось пройти очень неприятный курс лечения, и ночное бегство в неглиже от озверевших пьяных конкурентов, и мерзкий привкус во рту, когда просыпаешься в несвежей постели рядом с храпящим телом, некрасивым и немилым, и страстные клятвы самому себе — прекратить, прекратить, прекратить… Так и сложилось, так и далее по жизни пошло: либо чистая, вечная женственность, олицетворенная в недоступной ныне Наташе и влюбленность идеальная; либо куски мерзкой, похотливой плоти. И чувства эта плоть вызывала примерно такие же, какие вызывает отхожее место — бывают сортиры почище и покрасивее, бывают совсем уже вонючие и поганые.