— Эта вот насадочка предназначена для взбивания крема, — деловым тоном продолжила она и нажала на кнопочку. Угрожающе заурчал мотор. Никита судорожно выгнулся. — Ну-ну, не дергайся, я же еще не начала. Расслабься и постарайся получить удовольствие. Легкий массажик для разогрева. Кровь теплыми толчками приливает к коже…

Она наклонилась и без нажима провела бешено вращающимся венчиком по голой тощей груди, оставляя розовый след. Никита застонал. Она нажала посильнее. Его глаза округлились.

— Такие вот дела, братка, — приговаривала между делом Таня. — Записку я твою прочла — и про срочный отъезд к любимой невесте, и адрес ЗАГСА запомнила, и время. Про «завтра» ты, конечно, ловко ввернул — с понтом, что вчера отъехал, до инцидента. Красиво обставился. Одного только не учел…

Она взболтала венчиком его уши, немедленно налившиеся малиновым жаром, выключила миксер и поднялась.

— А вот этим ковыряльником прокручивают тесто, — сказала она, прилаживая в гнездо миксера неприятного вида кривую железку. — Но мы им в других отверстиях покрутим. Потом овощерезку попробуем. В режиме яйцерезки… — Никита ревел. Ей было мерзко, будто увидела Севочку обкаканного. Его пришпиленное тело ходило ходуном. — Не хочется? А мне как хочется — не передать. Но не буду, — впервые ее голос зазвучал с искренней ненавистью. — А знаешь, почему не буду? Потому что не хочется из-за такой мрази, как ты, под суд идти, руки об тебя, клопа вонючего, марать не хочется… — Она понизила голос, слова пошли медленные, весомые: — Радости тебе от хозяйства твоего немного будет. Одно горе, помяни мое слово. Пожалеешь еще, что я его сегодня на фарш не перевела.

Она отложила миксер и взяла в руки большие портновские ножницы.

— Про Самсона и Далилу помнишь? Как она ему волосы отрезала, и он сразу силу потерял. Вот и тебе — модельную стрижку на память. Под глобус… Башкой-то не верти, порежу… Жаль, нет времени полную красоту навести, я так, начерно, — она простригла широкую полосу от лба до середины затылка, сдула обрезанные густые светло-русые пряди и принялась за левую сторону головы. — Ну все, хватит с тебя, все равно теперь, чтобы заровнять, всю головку налысо обрить придется. Будь здоров, кровосмеситель, с законным тебя браком. Развязывать, на всякий случай, воздержусь, а дверь открытой оставлю. Ада придет — освободит. Что ей, Пловцу, всем прочим врать, сам придумаешь, не мне тебя учить… Извини, но свадьбу посетить не смогу — дела…

Оглянулась и залилась в хохоте. Никита валялся в собственной луже.

До метро она доехала на троллейбусе, а оттуда позвонила Архимеду.

— Арик, хорошо, что застала. Я приеду. Можно?.. Записываю адрес.

Следующая неделя выдалась хлопотной. Узнав через Алевтину координаты ереванского слесаря-гинеколога, она скоренько слетала к нему на переговоры. Гонорары доктор Фалджян брал кавказские, основательные, а тут еще пришлось предложить доплату за внеочередность — у доктора все места были расписаны на полгода вперед. Да и то он кобенился, не хотел, и только вскользь упомянутые Таней фамилии авторитетных земляков Амбруаза Гургеновича, знакомых ей по шеровскому ранчо, убедили. Потом пришлось в темпе лететь в Ленинград. Из аэропорта Таня успела на полчасика заскочить домой, где, по счастью, никого еще не было, собрала чемодан и тут же отъехала к Алевтине, оставив родным короткую записку. У Алевтины она прожила несколько дней, забрала причитающиеся ей за год работы комиссионные, смоталась к Маше Краузе и по-быстрому, невыгодно, реализовала почти все имущество, нажитое совместно с Генералом, включая и памятный браслетик с топазами. Из ремонта она выйдет практически голяком. Но главное ее богатство останется при ней. Голова. Остальное приложится.

В клинике доктора Фалджяна Таня провела две с половиной недели, малоприятных не столько медицинскими обстоятельствами, сколько сенсорным голодом — облупившиеся белые стены внутри и снаружи, унылый дворик с темными кипарисами и чахлым розовым бордюром, занудный однообразный режим, хриплый телевизор, показывающий только бледные тени, соседки — скорбные армянские девы, с их покаянными придыханиями и толстыми свежевыбритыми ногами. От такой тоски Таня готова была волком выть и при первой же возможности убежала в высокогорный молодежный лагерь «Звартноц». Лишь на третий вечер, немного напитавшись ощущениями, она нашла в себе силы позвонить в Ленинград.

— Куда ты пропала? — с непривычным напряжением спросила Ада.

— Дела, — сказала Таня. — Возникли срочные дела, я же написала. Даже на Никиткину свадьбу не смогла…

— А свадьбы не было, — с какой-то странной интонацией сказала Ада.

— Что так?

— Пришлось отложить. Пока Никита не поправится.

— Что с ним?

— В самый день свадьбы, хулиганы… изверги! Ворвались в квартиру, связали, избили, еще и волосы все состригли.

— Господи, какой ужас! Их поймали?

— Какое там! Он и примет-то никаких назвать не может. Четверо мордоворотов с черными шарфами на рожах. Кроме него их никто не видел. Или боятся говорить… А тут еще и Павел твой разбился…

— Как ты сказала? Повтори.

— В экспедиции. Машина в пропасть упала. Остальные погибли, а он успел выскочить, но сильно разбился. Сейчас в Душанбе, в больнице.

— В какой? Погоди, я ручку достану…

— Зачем ручку?

— Адрес записать. Я вылетаю к нему. Ада попеняла, что Никита сестру не заботит, и попросила перезвонить через часик, а Таня быстренько наменяла в почтовом окошке еще стопочку пятиалтынных и позвонила Черновым — сначала домой, где никто не взял трубку, потом на дачу. Поговорив с присмиревшей от лавины семейных катастроф Лидией Тарасовной, она присела на лавочку рядом с одиноким междугородним таксофоном, достала пачку «Арин-Берд» и задумалась, пуская сизый дым в черное южное небо…

Что есть любовь? Изысканная приправа, призванная одухотворить и драматизировать простой, как мычание, акт спаривания человеческих самцов и самок, или вполне самостоятельное, самоценное блюдо на пиру жизни? Биологический инстинкт, культурное условие, привитое средой, или что-то иное? Что? Дальше мысли не шли… Правильно определиться Тане было теперь нелегко — как и вообще думать о любви. А Павел стал таким недосягаемым. Но если и его потеряет — это будет крах.

Отвлеченные рассуждения Таню не особенно увлекали, но очень хотелось понять саму себя… Хорошо, что между столицами союзных республик есть прямое авиационное сообщение. И она, хватаясь за последнюю надежду, как за соломинку, полетела навстречу тому, что быть должно…

VIII

Жизнь возвращалась как рождение заново. Чувство тела началось с ощущения тупой пульсирующей боли, разлитой по всему телу; свет возник размытыми цветными бликами; первые запахи лишь много позднее осознались как запахи синтетической прохлады, живых цветов и спирта; разлаженный слух внимал чему-то наподобие далекого морского прибоя; осязание… впрочем, осязать было нечего, только спина ощущала плотное соприкосновение с упруго-полутвердой поверхностью, и нечто легкое, невесомое на щеке… И еще было неожиданное, чисто эстетическое переживание небывалой, ангельской красоты, парящей где-то совсем рядом. И именно с переживанием красоты начала набирать силу четкость ощущений. Еле различимый овал, нависший над ним, стал молодым женским лицом с розовой, матовой кожей и яркими веселыми губами, белесый нимб вокруг овала разделился на белый крахмальный колпак и выбивающиеся из-под него светло-русые волосы. Легкое прикосновение к щеке — это была салфетка в ее пальцах. Морской гул отступил, как помехи при повороте антенны, и остался только чистый тон, мелодичный голос:

— Пришел в себя, миленький… Слава Богу… Лежи, лежи, теперь уже все будет хорошо…

— Где? — каркнул Павел отвыкшим горлом. — Я? Где?

— В санатории, хороший мой. В самом лучшем, образцово-показательном.

— Пить!

— Потерпи, золотко мое. Врачи не велели. Дай-ка я тебе губки салфеточкой оботру… И вот еще, понюхай…

Он вдохнул — и окружающее вмиг сложилось во вполне вразумительную картину. Комната… впрочем, комната являла собой точное подобие той, которую в Ленинграде в эти самые часы покидала его выздоровевшая сестра, и еще одной, в которой после инфаркта лежал в тяжелом состоянии его отец, Дмитрий Дормидонтович (по всей стране спецучреждения такого типа строились по типовым проектам и отличались только незначительными деталями). Ничего этого Павел, естественно, не знал и узнает еще не скоро…

Постепенно, в ходе разговоров с Варей — так звали эту пэри в белом халате, — с врачами и с двумя обходительнейшими гражданами в штатском (Худойер Максумович и Сергей Анатольевич) Павел восстановил и картину того, что произошло с ним. Неопохмелившийся прапорщик, резко расслабившись после тяжелого участка дороги, зевнул-таки поворот с ущелья и направил машину прямо в пропасть, в самый ее, краешек — через каких-нибудь десять метров обрыв переходил в сравнительно пологий спуск. Вслед за Павлом из ГАЗа успели выскочить еще двое солдат, правда, один выпрыгнул не в ту сторону и был раздавлен рухнувшей на него машиной. Второй, тот самый Сидоров, который подавал им пиво, охлажденное в реке, сильно разбился, но, в отличие от Павла, сознания не потерял, выполз на дорогу и остановил первый же грузовик. Об аварии сразу дали знать в Хорог и на заставу. Павла нашли метрах в пятнадцати вниз по склону, с переломом обеих рук, ноги, двух ребер и сотрясением мозга (крепко ударился о камень). Уже позже рентген определил трещины в основании черепа. Машина упала на самое дно ущелья и взорвалась. Трое оставшихся в ней погибли на месте. Павел узнал, что фамилия прапорщика была Неплакучий, а Генка Малыхин оказался по отчеству «Исаакович». (Тут Павел грустно улыбнулся — нарочитый антисемитизм, столь раздражавший его в покойном приятеле, имел, оказывается, некие сугубо личные корни.) Оставив свой отряд на замполита, капитан Серега сам возглавил доставку Павла и Сидорова в хорогский госпиталь и отстучал телеграммы родителям обоих пострадавших. Как знать, если бы не эта телеграмма, что стало бы с Павлом в хилой местной больничке? А так партийная «экспресс-почта», приведенная в действие телеграммой, сработала моментально. Вызванная к Дмитрию Дормидонтовичу особая медицинская бригада, подчиненная Девятому управлению КГБ, тут же известила обком и свое непосредственное начальство. Через Москву о случившемся на Памирском тракте был оповещен лично товарищ Расулов, первый секретарь ЦК Таджикистана. Уже через два часа за Павлом прибыл специально оснащенный вертолет, и его перевезли в закрытую Четвертую клиническую больницу по улице Михайлова в Душанбе, больше похожую на санаторий, может, от близости уникального Ботанического сада. Там всегда имелось несколько свободных палат, оборудованных по последнему слову медицинской техники, и квалифицированный штат врачей. К тому моменту, когда Павел пришел в сознание, стало окончательно ясно, что жизнь его вне опасности, и почти не оставалось сомнений, что его полное выздоровление — только дело времени, хотя и долгого.

Физическую боль, сконцентрированную в ногах и шее, забранной твердым гипсовым панцирем, Павел переносил стойко. Куда больше мучило его унизительное сознание собственной беспомощности, невозможности свободно двигаться, сходить в туалет и просто переменить положение тела без посторонней помощи. Впрочем, эта помощь день ото дня становилась все менее посторонней — Варя, его добрый ангел, делалась ближе, роднее. На третий день после того, как он пришел в себя, Павел, к совершенному своему изумлению, понял, что красавица-медсестра влюблена в него — робко, наивно, романтично, как влюблялись в своих недостойных, рефлектирующих героев тургеневские девушки. Нет, она не шептала ему пылких слов признания, не заливалась краской девичьего стыда, не отводила глаз и не смахивала с них украдкой набежавшую слезу. Обо всем говорил ее красноречивый взгляд, в котором светилось чистое, беспримесное обожание.

Она и внешне походила на тургеневскую героиню. У нее была густая светлая коса, которую она скручивала в узел и носила на макушке, и поразительные глаза — ясные, искренние, голубые… Косметикой она не пользовалась совсем.

…Ее звали Варвара Казимировна Гречук, она была украинско-польско-литовских кровей, туркестанка во втором поколении. Путь ее родителей в эту очень Среднюю Азию был одинаков. До тридцать девятого года ее отец, пан Казимир Гречук, жовто-блакытный интеллигент краковского разлива, тихо профессорствовал во Львовском (Лембергском) университете на кафедре правоведения. После мирного присоединения Западной Украины к СССР классово и национально вредный профессор был выслан в Казахстан. Во время мучительного переселения умерла его первая жена.

В пятидесятые годы пан Гречук перебрался в Душанбе вместе с молодой женой, матерью Вари, дочерью высланного в тот же Казахстан инженера-литовца. У матери оказались слабые легкие и сердце, и после рождения Вари жизнь ее стала сплошным долгим умиранием, так что ремеслом медсестры Варя овладела с самого раннего детства. Несгибаемый пан Гречук, ставший отцом, когда ему было под шестьдесят, до восьмидесяти лет проработал адвокатом Орджоникидзеабадского нарсуда, а сейчас, бодрый и крепкий, хотя почти слепой, все силы тратит на работу в католической общине Таджикистана (преимущественно немецкой) и каждый день в сопровождении Джека, овчарки-поводыря, ходит через весь город по разным общинным делам в неизменном и безупречном черном костюме.