Вдруг в спокойствие Лукоморского вкрапилась черная точка и начала расти, как «шагреневая кожа» наоборот. Он не мог понять, в чем дело, что это такое, тер виски, а «кожа» росла, росла, затягивала собой ясность и уверенность в себе. И пока не увидел на картине змия с чертами Гальярдова, он не вспомнил о своем залоге. Он испугался: а что если Гальярдов сейчас, сей момент постучит ему в дверь и скажет: «Должок»? Он же знаток, он сразу эту запросит. И Лукоморский должен будет отдать.

Он поспешно оделся, завернул картину в коричневую почтовую бумагу и вышел на улицу.


Иголин прикидывал в уме, куда ему разумней поехать, чтобы поскорей сбыть картины, – в Измайловский, на Крымскую или на Арбат. Но там везде плотный рынок, десятки таких же художников, как и он, стоят, тоскливо высматривая покупателя. Там можно потерять день и найти тень. Не лучше ли встать в любой точке города – он весь превратился в базар, – может, так получится быстрее? Иголин попытался пристроиться около «Интуриста», но его оттуда через пять минут, мягко говоря, попросили – хорошо, что еще не отвезли куда надо и картин не отобрали. Он вернулся на Пушкинскую, где в основном торговали колбасой, и встал в ряд с бабульками, держа одну картину на руках, другую – прислонив к своим же коленям. Многие останавливались, молча рассматривали картины, или живо их обсуждали, или бросали какую-нибудь умную, на их взгляд, реплику, или спрашивали даже о цене, но покупать никто не покупал – людям надо было подумать о колбасе. Иголину это начало надоедать, да и небо стало заволакиваться – того и жди пойдет с него какая-нибудь мокрота: то ли дождь, то ли снег, то ли дождь со снегом. Он взял картины под мышки, отошел на пару-тройку шагов и встал в нерешительности, что же дальше делать, – как вдруг увидел полную женщину, высунувшуюся из окошка ларька и махавшую ему рукой. Иголин огляделся – точно ли ему? Никого не увидев рядом, он посмотрел на женщину и ткнул себя пальцем в грудь: меня?

– Тебя, тебя! – закивала та головой. Иголин подошел к ней. – Скок просишь за вещь, сахарный? – спросила она, улыбаясь.

– А скок даете?

– Э-э, народ, народ! Кто ж так торгуется? Ты мне цену заломи раза в три, я половину собью, на том и сговоримся – и ты доволен, и я довольна, потому как оба друг друга объегорили и каждый себя умником считает. Эх!

– Вы что, предлагаете мне вас объегоривать?

– Меня, мой сахарный, не объегоришь. Но в твоих вещах я толку не знаю, что ни назови, хоть тыщу, хоть миллион, мне – темный лес. Но я тебе так скажу: наторговала я сегодня не больно, могу дать натурой, да ты не шарахайся. Сахару дам – два кила, чаю – «три слона» – две пачки, колбасы – каталку, рыбы копченой – два кила, соков импортных – два литра… Э-э, чем еще я тут богата, зефира – пачку, но он залежалый, чтоб без обиды потом, какой есть, ну и всякой этой дряни в консервных банках – не по-русски написано – бери скок хошь, хоть десять банок. А мне твой товар давай, я ток квартиру обновила, мне в самый раз в спальню станет замест иконы-то.

Иголину понравилось, что его картину на одну ступеньку с иконой поставили.

– Считайте, что дело сделано. Только картину вам отдам одну.

– Ишь, какой прыткий. Тут же сообразил, как торговаться. Тогда и консервных банок тебе не десять, а пять.

Иголин засмеялся:

– Ну, ради того, чтоб вам умней меня быть, я готов. Но «трех слонов» дайте три, чифирик люблю.

– А-а, все вы – алкоголики, – ворчала женщина, накладывая ему полиэтиленовую сумку добра, которую он притащил в многодетную семью.

Хозяйка сразу оживилась, засуетилась с чайником, стала расчищать место на столе.

– Славный у вас парнишка. Вон играет с моими, такой же сопляк, а сначала подрались. Но не без того, сами знаете.

– Вот я и говорю, – начал подъезжать Иголин, – может, он бы пожил пока у вас? Мамаша его, молодая совсем, приказала долго жить, Царствие Небесное. Я бы вам каждый день по сумке харчей носил, а сам тем временем определился бы. Комнатуху где-то снял бы, а то ведь в мастерской с ребенком никак: краски, растворители – это все вредная химия. А потом бы, через месячишко, я бы его и забрал.

– Пускай, пускай поживет, сиротка. Пускай с моими шалопаями повозится. Я сама разницы не замечу – хоть их семеро, хоть восьмеро.

Иголин расчувствовался и подарил матери семейства картину, которую не отдал торговке.


Резко потеплело, снег на асфальте превратился в черную воду, стал накрапывать дождь. Лукоморский поднял воротник пиджака, втянул голову в плечи и шел мелкой рысью по пустынной улице. Темнело. Вдруг неизвестно откуда раздался короткий, почти игрушечный выстрел, Лукоморский замер, удивленно посмотрел вокруг и упал лицом вниз; картина с Непорочною Матерью в белейшем одеянии с Младенцем на руках легла ему под живот.

Дождь усилился, быстро надвинулась ночь.

Под утро Лукоморского нашел дворник. Картина его промокла от дождя и крови. Вскрытие показало, что смерть наступила от геморрагии.

Кто и откуда стрелял, установить не удалось.


Иголин отдавал свои картины за бесценок. Он прекрасно понимал, что, если бы ему выставиться в престижных галереях, куда ходит публика, озабоченная судьбой капиталов, он бы получал баснословные суммы. Но после случая с Гальярдовым, после смерти братьев Лукоморских, он не просто презирал деньги, но даже их опасался. Да и времени у него не было – это ж пока раскрутишься с галереями, у них у всех на год вперед все расписано. А ему, Иголину, сейчас надо снять жилье, принести детворе сумку еды и побыстрей забрать мальчика, дать ему приют, отправить в детсад, потом в школу. Нужно, чтобы у ребенка было нормальное детство.

Иголин ходил в храм, где побиралась мать мальчика, спрашивал у людей, у нищих, с самим батюшкой говорил, не известен ли отец ребенка, осталась ли какая родня, и узнал, что мать его была детдомовской, да и не москвичкой, а отец не только не известен, но и никогда не был известен. Это, конечно, печально, но Иголин обрадовался – теперь он будет ребенку отцом. Вырастит его, может, своему делу обучит, в люди выведет. А ему за это сделка с Гальярдовым расторгнется. Он-то и пошел на нее ради Кольки Лукоморского, но есть такие случаи и такие люди, с которыми даже из самых благих намерений нельзя связываться. Благие намерения в этих случаях – близоруки, а при дальнозоркости – одни беды от них да ловушки.

Иголин вспомнил о всяких бюрократических рогатках при усыновлении ребенка, но, главное, стать ему на деле отцом. А сейчас времена такие, что никто и носа совать не будет: растет себе парень и растет. А с метрикой он что-нибудь придумает.

Иголин скоро нашел две комнаты с кухней и садом, туалет во дворе. Не в самой Москве, конечно (в Москве за эти деньги тюфяк с клопами сдадут), а за городом. Но зачем ребенку Москва? Ему нужен свежий воздух, чтобы расти сильным и здоровым, а уж Иголин как-нибудь поразрывается на две части – будет мотаться при нужде по делам в этот многолюдный, многогрешный город, и ребенка прокормит и кров ему со временем стабильный создаст. Он вдруг понял, что не он ребенка спасает, а ребенок – его, потому что помогает увидеть радость в простых вещах, оценить святость очага и толкает к созданию оного. А то что же он на высших материях совсем зашился! Ведь Бог пустил человека не в облака, а на землю, значит, землю со всем земным и надо любить!


Дверь «лаборатории» Зверюка открылась от удара ногой, и на пороге появился Зверюк. Если бы кто-то из старых приятелей посмотрел в эту минуту на его обросшее, неумытое лицо, он сейчас же бы прочитал на нем, что Зверюку необходимо напиться, а значит – он обязательно напьется.

Путь Зверюка лежал в кабак.

Но в какой кабак пустят человека в таком виде? Его отовсюду будут гнать в шею, и, какие бы золотые горы он ни сулил, веры ему не будет. Дело кончилось тем, что, когда уже совсем стемнело, Зверюк подвалил к ларьку спиртных напитков, торгующему днем и ночью, и купил бутылку «Роялю». Он расплатился крупной купюрой из гальярдовских денег. Доставая ее, он вынимал из кармана и всю сумму, что было не упущено из виду владельцами ларька – лицами кавказской национальности. Они тяжело переглянулись между собой, и один из них, нахлобучив на глаза кепку, выскользнул из ларька. Он пошел за Зверюком, прекрасно помещаясь в пределах его громадной бесформенной тени.

Зверюк свинтил пробку со спирта и запрокинул в рот на ходу. У него появилась мысль завалить к кому-нибудь из приятелей и угостить, но приятели жили не рядом, до них надо было ехать, а таких ларьков, как тот, в котором он только что отоварился, было по Москве как грибов после дождя, и он решил следующий «Рояль» взять около их дома. Но планам этим не суждено было осуществиться.

Как только Зверюк вышел из полосы тротуаров, освещаемых фонарями, и все вокруг него стало сплошной тенью, к нему приблизился субъект в кепке и вдвинул ему под ребро раскладной нож. Зверюк схватился за рану, а субъект, знавший, в каком кармане лежит сдача с «Рояля» и вся зверюковская касса, вытащил ее и исчез в темноте.

Зверюк не умер. Он дотащился до телефонной будки и смог вызвать «скорую помощь». Его отвезли в медпункт, перевязали, дали наставления, как лечиться дальше, и отпустили на все четыре стороны. Рана в боку вызывала крайне неприятное ощущение: вроде там лежал посторонний твердый предмет, который шевелился при каждом движении.

«Подохнуть, – решил Зверюк, – так и подохнуть можно, – и тут же испугался. – А что будет с картинами?! Кому они достанутся? Растащат, разворуют, пропадет коллекция! А это – капитал! Я бы уже всю жизнь мог жить, торгуя копиями с тех работ, которые написаны и делая с них каталоги, календари, открытки! А это – слава! Это – деньги!»

Он вдруг вспомнил о сделке с Гальярдовым, и в боку заболело еще сильней. Вот что он получил с его денег – дырку в бок. И за дырку надо отдать свое сокровище! Так-то вот, белиберда – а выходит не белиберда, все правильно.

Зверюк согнулся и еле волочился, боль в боку разгоралась, он держался за рану обеими руками и не слышал, как стонал. Он злобно ругался, что его выставили из больницы подыхать на все четыре стороны – вот как ценится жизнь русского художника! Он увидел на руках своих кровь и подумал, что такой краской он еще никогда не работал. А было бы любопытно, это, может, и стало бы его лучшей картиной, а ее бы забрал, отобрал, унес Гальярдов, чтобы запереть в стальной сейф на каком-нибудь банковском острове, замуровать заживо, и ни один человек не увидел бы ее.

Зверюк добрался до дома на Трехпрудном едва не на четвереньках; перед глазами бесконечно падал тяжелый камень, от которого, как по воде, расходились черно-фиолетовые круги.

«А если умру? – с любопытством подумал он и тут же опять испугался. – А картина, картина-то пойдет кому? И какая? Известно! Любая, они все у меня самые лучшие! Не бывать, однако, тому!»

Он задыхаясь поднялся в свое помещение, достал бутылку с керосином, которым мыл кисточки, и разбрызгал повсюду. Зажег спичку, смотрел на нее, пока она не догорела до пальцев, и кинул ее, когда обжегся. Холсты горят, как солома. Зверюк оставался среди них до последнего, пока не начало гореть со всех сторон и кто-то уже не вызвал пожарную машину. Закрываясь от огня локтями, он выбрался на улицу, сел на тротуар и следил за пожарищем. На тротуар уже высыпали бабульки-одиночки, их кошки, многодетная семья; мамаша семейства тащила какой-то тюк – как знать, что теперь сгодится погорельцам?


Иголин, возвращавшийся домой, еще издалека почуял запах дыма и прибавил шагу. Из окна второго этажа послышался детский крик, мамаша уронила тюк и схватилась руками за голову: «Дитё забыли!» – завопила она. Иголин прежде, чем успел что-то понять или подумать, бросился в подъезд, из которого валил дым. Он прорывался по лестнице сквозь языки пламени, наскакивающие как бешеные собаки, не замечая того, что они отрезают ему дорогу обратно. Сквозь треск и грохот огня он услышал пожарную сирену и подумал: как хорошо, что успел продать часть картин, а часть переправить в новое жилище. Он вбежал в угловую комнату, где захлебывался от крика и дыма ребенок, схватил его на руки, хотел кинуться назад, но это было невозможно. Он бросился к окну и увидел, как к нему прислонялась пожарная лестница. Прижав ребенка левой рукой, правой Иголин перекрестился, переправил ребенка на спину и ступил на первую ступеньку.

Он слез вниз, вздохнул, поставил на землю ребенка, провел рукой по лицу и тут только увидел, что это был Богдан. Он схватил мальчика и рывком прижал к груди.

Зверюк сидел на тротуаре, подобрав под себя ноги таким образом, что казался безногим инвалидом на доске. Он держался за раненый бок и безумно хохотал:

– Ха-ха-ха! Не первый раз Москва горит! Не первый! И не последний!

К нему подошла бабулька-одиночка и плюнула на голову:

– Из-за тебя, нехристя, бомжи теперь, и бомжами помирать.

А мать семейства покачала головой и пошла в телефонную будку вызывать ему «скорую» – благо звонок бесплатный.