***

…Ночью снежная буря захлестнула бескрайнюю Глушь, лес выл, деревья трещали, небо сходило на землю, земля взрывалась снежными вихрями. Дверь в избу ходила ходуном, сотрясая мебель и окна и выстужая избу, и баб Маня не раз уже крикнула жиличке закрыть дверь, но ответа не было. Кряхтя, завернувшись в одеяла, с трудом встав на больные ноги, хозяйка сама отправилась закрываться, заодно и жиличку проведать. Но кровать Марины была пуста. На улице, еле слышный сквозь вьюгу, заходился воем и метался на цепи Живчик.

— Куда ж, тебя, дуру, понесло… — вернулась баб Маня в избу, и начала собираться на поиски: взяла фонарь, заветную бутылочку, оделась потеплее и, перекрестившись на всякий случай, отправилась в путь. Следы Марины уже занесло, но одуревший Живчик, стоило его спустить с цепи, опрометью бросился куда-то во тьму. «Сейчас и этот потеряется», — переживала баб Маня, и осторожно выбирая куда ступить, старательно вслушивалась в свист и треск. Наконец, сквозь завывания вьюги, еле различимый, послышался лай. Живчик, видно, боясь, что его не услышат, несся к баб Мане, но, едва завидев ее, обернулся, и снова исчез во тьме, словно торопя помощь.

***

Живчик лизал лицо Марины, и рыча и взвизгивая разрывал уже укутавший ее снег. «Ну дуреха, ну учудила! — причитала баб Маня, пытаясь влить в рот жилички содержимое заветной фляжки. — Глотай, глотай же! Горе луковое!» Зелье было злым, жгучим, но скоро сквозь слипшиеся на морозе ресницы, сквозь выступающие от боли и рези слезы, Марина начала различать неясные, расползающиеся и дрожащие силуэты своих спасителей, старого да малого, кинувшихся следом за ней, вдруг ополоумевшей в своей тоске по Алому.

Кружить-то Марина кружила (чтоб на единственную остановку выбраться и на утреннем автобусе до вокзала добраться), да недалеко ушла, — в ближнем от Ровенек леске и сбилась. Пыталась овражек заснеженный обойти (вот уж утонешь, так утонешь, — до весны концов не найдут), но то ли рассчитала не так, то ли вьюгой обманулась, с прежней тропинки сбилась, новой не нашла, в снег проваливаться стала, а выбираться-то тяжело, да и идти непросто. Против такого-то ураганища! В курточке и джинсах! Руки-ноги закоченели: слушаться перестали, — за ветку не зацепиться, кочку не обойти. Ткань заледенела, греть не греет, во все стороны топорщится, — ветром только сильнее сносит. Вот и провалилась, так что выбраться не смогла. Поначалу растираться пыталась. Да пока руки растираешь, ноги деревенеют и от боли горят, а как за ноги возьмешься, — нагнешься, так всю шею и спину ледяным ветром да болью шпарит. Дрожь с ознобом по всему телу гуляют, а в душе буря поднимается: на ветер этот орать хочется, на бессилие свое, на себя, — только Марина и ругаться-то толком не умела, разве чужими словами: «ну Мрыська! ну тварь! камнями таких забивают!..» Согреться не согрелась, но полегчало вроде, будто притупилась боль, вместе с чувствительностью, с ощущением себя, но притупилась. А глаза закрыть? — так уж и не видишь, как земля дыбится, только в глазах — серо и красноватые мушки мелькают, и в сон клонит…

… и синее, синее небо мерцает блаженной негой, синие, синее волны качают ее как дитя, и где-то внизу, под лаской бездонной, ласкающей сини, струятся весенние травы по легконравным ручьям. И чистые звуки льются, сливаясь с волнами сини, и в сердце, искрясь, играет трепетное тепло. Свобода на кончиках пальцев… И в каждом мгновении — вечность… И губы, нежнее, чем бархат, и солнечный привкус их…

Кто знает, до каких снов доспалась бы, если не баб Маня с Живчиком. Нашли, раскопали, кое-как обратно, в избу оттащили. Тут уж баб Маня не деликатничала: такой бранью разразилась, что Марина чувствовала, как у нее уши горят. И жиличку, и Варьку, и дурные времена, и Живчика, — всех помянула, никого не пощадила. Марине от радости смеяться хотелось, и в восхищении перед изощренным филологическим потоком — замереть, а все тело болело, ломило, ныло… Как бы и заснула, если б ни баб Манины травки!

***

…Белый густой, всепроникающий свет заволакивал всю комнату, и только несколько синевато-прозрачных лучей с серебрящимися в них пылинками указывали куда-то в угол. Там, прежде незамеченные Мариной, висели иконки. Одна казалась на удивление знакомой. Полуопущенное женское, почти девичье лицо, красная, с длинными рукавами, одежда, прикрытая чем-то синим. «Господи, когда ж я поумнею! Когда ж по-человечески жить начну! Болтаюсь как это… в этом…», — расстраивалась Марина, не в силах отвести глаз от осиянной голубыми лучами иконы. Даже поближе подойти думала, но стоило ей двинуться, — и все тело обожгла такая боль, что Марина безвольно рухнула обратно. Но именно в этот момент, болезненно скрюченная, она вдруг почувствовала… свободу… исцеление от той нежности, той физической, чувственной памяти, которая влекла ее к Алому. Холод выморозил их, оставил где-то там, в заснеженном леске… И белый свет, как живая вода, как чудотворное миро, врачевал душу, восставляя ее к жизни.

— Очнулась? — появилась в дверях баб Маня и присела рядом. — Ты чего ж удумала?

— Да… натворила… Вы уж простите.

— Да простить-то, чего ж… Бог простит, а ты дурь эту выкинь. Слышь? Дурные мысли — плохие советчики.

— Обещать-то оно… Постараюсь, баб Мань! Честное слово, постараюсь! … А что это за иконка, — не вытерпела Марина, указывая на лик той самой женщины.

— Это? «Умиление…»

— Умиление? Не слышала.

— Ну… Богоматерь это.

— Совсем девочка.

— Дак 14 ей тута. Архангела Гавриила слушает вишь…

— Хорошо. Без геройства… Тихо.

— С умилением и слушает… Глянулась иконка-то?

Марина чуть кивнула.

— Ну, и забирай.

— Неудобно, баб Маш!

— А по ночам c тоски бегать — удобно? Возьмешь! И без разговоров.

— Спасибо вам! Если б не вы…

— Я!… Ты цуцке спасибо скажи, такой вой поднял… Жалко выгонять будет…

— А я его с собой заберу. Правда, ехать придется электричками.

— Оно, конечно, и подольше, и подороже выйдет. Но я уж спокойна буду. И денег, если надо добавлю, из тех, что ты за постой платишь. А как доедешь, оклемаешься, — напиши. Я ж не Варька, — волноваться буду.

Валяться пришлось недели две. И, хотя обморожение оказалось довольно серьезным, благодаря баб Маниным заботам и травкам, сердоболию местной бывшей фельдшерши и живучести молодого организма, — дело быстро шло на поправку, но все-таки требовало времени, и Марине, хоть и хотелось без устали благодарить своих спасителей, приходилось лежать, уставясь в окно и думать, думать, думать. Она вспоминала свою жизнь, вспоминала всех кого любила, — бабушку, маму, Соню, Алого, — и думала.

И казалось ей, что у каждой любви — свои прирожденные ей свойства. Любовь к матери горчила, к Алому — завораживала и пьянила, к Соне — дарила жизнелюбием, к бабушке — добротой и мудростью. В этих-то свойствах, оттенках и тонкостях, в умении их отгадать и понять, Марине еще разбираться и разбираться. Вот жизнь и учит, — то один урок преподаст, то другой. Глядишь, под конец чему-нибудь и научит. Не поздновато ли будет?

Встреча третья. Глава 20. Успокоение

«Не можешь ты поступиться нашим счастьем из-за сущего пустяка! — привыкший к их взаимочувствованию, мысленно поторапливал Алексей. — Хватит! Не сходи с ума! Я же жду. Ты ведь знаешь, что жду. Пообижалась, — и будет…»

Прошли новогодние праздники, отзвучали Рождественские литургии, дни становились длиннее, птахи — беспокойнее. Алексей то и дело заходил на Васильевский проверить не вернулась ли Марина. В комнату он не заходил (неудобно без нее), просто звонил в дверь, надеясь услышать быстрые шаги, увидеть ее счастливый взгляд, чтобы простить ей все сразу: и боль ненужной разлуки, и долгие бессонницы, и манеру пропадать из его жизни без всякого объяснения… А ее все не было.

Иногда ему казалось, что она уже в городе или по дороге в город, иногда становилось страшно от мысли, что он потерял ее навсегда, и он шел в «их» кафе или бродил от остановки к остановке, засыпая на скамейках, в подъездах, теряя человеческий облик, и все чаще рядом с ним появлялась неопределенного возраста блондинка, известная василеоостровцам раскрепощенностью своей женской природы и сердечной участливостью к представителям мужеского пола.

Что до Марины… В феврале-марте ее еще видели с пегой неуклюже-косолапой, вислоухой собакой. Потом в квартиру, где она жила, приходила-уходила масса народу. А уже в апреле в ее комнате жил какой-то любитель выпить и радушный хозяин для клиентов дворовой, прямо под окном, помойки.

Часть четвертая. Встреча четвертая

Встреча четвертая. Глава 21. В ожидании грозы

Скорей бы уж разразилось! ливануло! Который день город задыхался от смога и пыли. Сгустившийся воздух кипел, претворяя материю в мираж, в дрожащее мутное марево. Пыль бурлила на тротуарах, ошпаривая прохожим лица, руки и ноги, хлестала в окна и двери. Ветер то налетал шквалистыми порывами, то затихал, увязая в зное. Который день в такую-то, редкую для средних широт жару, люди предпочитали сидеть по домам, не выходя на улицу, а если случалось выйти, захватывали зонтик на случай дождя, и стоило сухим грозовым раскатам приблизиться, — спешили укрыться в кафе.

***

«Чем меньше времени остается на поиски счастья, тем отчаянней и злее становятся эти поиски, откровенней и решительней сами женщины. А так как их представления о счастье всегда с мужчиной связаны, и само счастье в неуловимости обвинять трудно, то вот и любят зрелые женщины на мужчин посердиться, причем на всех сразу. Зато чуть ли ни с детским простосердечием готовы уверовать, что встретив более-менее приятного мужчинку, встретили того, с кем всю оставшуюся жизнь разделят, вместе стареть будут, закаты встречать, — если, конечно, свое женское в себе не похоронили. Потому что нормальные женщины по природе своей тягу к мужчине чувствуют и жить не могут, чтобы чары свои не проверять. В этом жизнь их, их суть. А с природой спорить — только себя уродовать, гиноидом становиться… Нет, какими бы ни были статистика, возраст, эпоха, а женщина женщиной оставаться должна, — соблазнительной, кокетливой, желающей, чтоб ее желали. Да только сами женщины нынче во всем за мужчиной бегут, сильными хотят быть, успешными, а про природное свое забывают. И начинается: настоящих мужчин нет. А женщины — настоящие — где?

Вон, одна, — у окна сидит: солнцезащитные очки в пол-лица, с головой в какие-то бумажки ушла, читает, улыбается, карандашиком что-то отчеркивает, а жизни реальной, горячей, живой словно замечать не хочет. И элегантная, и аккуратненькая, но ни декольте тебе заманчивого (в такую-то жару!), ни грамма косметики (губки-то бледноваты, это даже Алексей при всей своей аллергии понимает). Все строго: платье, шарфик… вот кольца обручального и нет. А ведь тоже, наверное, мечтает, таится и мечтает. А что таиться-то? Может, сними ты эти очки, — а там глаза удивительной красоты, оденься попрозрачнее, порискованней оденься, — тут же воздыхатель и появится. Фигурка-то очень даже. И волосы — вон как блестят… Эх ты, скромница!»

Алексею нравилось думать, что у каждого человека есть свои сверхспособности. Себе он определил дар внушения и время от времени «упражнялся», разгоняя скуку. А сейчас на очки эти вдруг рассердился: «ну, покажи глазки, не прячь душу», — внушал он женщине у окна из чистого интереса, не рассчитывая на удачу. Но женщина, отвернувшись в окно, действительно, сняла очки. И сердце его дрогнуло: как же он не увидел, как не признал этих нежных, естественных губ, ровного спокойного лба, и теперь, как мальчишка, ощутив победный кураж, начал было внушать Марине, чтоб она сама обернулась, узнала, улыбнулась ему… Но то ли внушение уже не срабатывало, то ли терпения не хватало…

***

— Здравствуй, Мариш, — сел напротив седой, заросший щетиной, грузный мужчина. Время изменило его черты, но этот негромкий голос она бы узнала и под громовые раскаты. — Позволишь? — в голове у него уже крутилось, что на сегодня работы нет, правда, в квартире — беспорядок. Убирать-то некому. Родителей нет, новой женой так и не обзавелся, а с одинокого мужчины что взять?

Марина кивнула:

— Здравствуй, Алеш, — и по привычке прикинула кто где. Мальчишки в деревне у баб Мани. Дома — только старенький Живчик (собачьим долгожителем оказался). И тишина, отдых, уединение. Как же любила она такие дни! Правда, случались они нечасто. Зато уж если случались, — Марина их за подарок судьбы почитала, на суету-маету не разменивала. Даже корректуру здесь, в кафе по дороге домой проглядеть решила. И надо ж — такая встреча. А ведь когда-то боялась… Встретить Алексея, просто увидеть боялась, в издательство — через страх нечаянной встречи ездила. А потом улеглось. Даже думала, хорошо бы найти, прощения попросить, только за что — не знала. За то, что люди разные? и где одному бездна, — другому ногу подвернуть? Потом поняла, что не в прощении дело, а в том, что душа тоской по нему, как фантомной болью, исходится. От такого понимания даже легче стало: с тех пор если и вспоминала — счастья желала, и душа уже не ныла, не плакала. А дальше и вовсе не до воспоминаний стало. То Мишка заболеет, то Гришка, то у одного коленка разбита, то у другого — лоб. Слезы по щекам размазывают, и пока мама «Малина» перекисью ссадины обрабатывает, папа Вова с ними за жизнь беседует, важно так, как с большими… Когда и выросли — не заметила. Вчера «Марина» выговорить не могли, сегодня богатырями смотрят. А с ними и Марина не то чтобы сильней, а как-то безмятежнее, бесстрашнее стала, и сейчас, глядя на Алексея, лишь удивлялась: зачем бы ему подсаживаться? О чем говорить-то?