И тут она действительно рассмеялась.

– А то… чего вам недостаёт… в самом деле недостижимо?

– Возможно, нет, – надменно произнесла она. – Но мне было бы стыдно мешать правду с ложью. Видите ли, сударыня, представьте себе… Отдаваться как дурочка, даже не зная, какие слова и жесты у тебя вырываются… Стоит лишь об этом подумать… О! Эта мысль мне невыносима.

Видимо, она даже покраснела, ибо мне показалось, что её лицо потемнело. Она беспокойно ёрзала головой по белой подушке, приоткрыв рот, словно женщина, которой грозит наслаждение. Две точки красного света следовали за движением её больших влажных серых зрачков, и мне было нетрудно вообразить, что, перестав лгать, Шарлотта рискует только стать ещё красивее… Я сказала ей об этом с опаской и добилась лишь того, что она сделалась довольно сдержанной и настороженной, какой я её видела в такси. Мало-помалу она овладела собой и замкнулась. Несколькими словами она преградила мне путь в ту область души, которую, казалось, столь высокомерно презирает; область, омытую кровавым именем внутреннего органа – сердца; она также запретила мне вход в пещеру запахов и красок, тайное убежище, где резвились в безопасности могучие арабески плоти, загадочно переплетённые члены, символические монограммы Неумолимого Рока… В слове «неумолимый» я сосредоточиваю пучок сил, для которых мы не сумели придумать иного названия, как «чувства». Почему не одно-единственное чувство? Это звучало бы целомудренно, и этого было бы достаточно. Чувство: пять прочих подчувств копошатся вдали от него, и оно вбирает их в себя единым толчком, словно жгучие лентообразные щупальца, полуводоросли-полуруки, которые выбрасывает некое подводное создание.

Чувства, эти несговорчивые вельможи, невежественные государи былых времён, которые учились лишь необходимому: притворяться, ненавидеть, повелевать. Тем не менее именно вас сдерживала Шарлотта, намечая произвольные рубежи вашей империи; Шарлотта, лежавшая под покровом ночи, присмиревшая от опиума; но кто ещё, кроме Шарлотты, способен установить ваши зыбкие границы?

Я тешила себя надеждой, что Шарлотта, искавшая моего одобрения, будет, возможно, также добиваться моей симпатии. Ничего подобного не случилось. Под утро она прибегла к не выходящей за рамки пошлости манере, пройдясь по двум-трём довольно красивым общим местам, как-то: «Единственный подлинный звук, которым мужчина заявляет о своей власти в доме, – это звук ключа, нащупывающего замочную скважину, когда он ещё стоит на площадке у входа…» Как только она поднялась, собираясь уходить, я притворилась спящей, лёжа на своём узком отдельном матраце. Она старательно и неспешно запахнула пальто на своей округлой груди, где обитало обманчивое воркованье, и две красные искры вылетели из её больших глаз, когда она опустила на лицо лёгкий тюль, перед тем как уйти. Сколько ещё на ней теней… Я не в силах их разогнать. Думая о Шарлотте, я пускаюсь в плаванье по волнам воспоминаний, воспоминаний о ночах, не увенчанных ни сном, ни достоверными фактами. Скрытое вуалью лицо искушённой проницательной женщины, сведущей в обмане и нежности, соответствует преддверию этой книги, которая поведает грустный рассказ о наслаждении.

Мне не пришлось далеко ходить за мужскими признаниями. Наедине с женщиной, чья сдержанность или порочность внушает мужчине доверие, его откровенность бьёт ключом. У меня создалось впечатление, что в том возрасте, когда женщина со взором, затуманенным долговечной признательностью, запоздало воспевает земные блага, выскользнувшие из её рук, а также жестокость дающего, его низость и превосходство, мужчина вынашивает злобу, над которой не властно время.

Мой приятель X., известный человек, расстаётся со своей скромностью и прекрасным настроением лишь в те часы, когда, оставшись со мной с глазу на глаз, принимается воскрешать своё прошлое – прошлое прославленного любовника. «Ах уж эти шлюхи! – воскликнул он как-то вечером. – Среди них нет ни одной, кто избавил бы меня от своих объятий». Он не употребил последнего существительного, а прибег к другому, более хлёсткому слову, свидетельствующему о страшно травмированном мужском желании.

Я редко встречала у женщин враждебность, которую мужчина испытывает по отношению к любовницам, использовавшим его в чувственном плане. Будучи житницей мужского изобилия, женщина знает, что она практически неистощима. Неужели мне придётся уже на первых страницах этой книги заявить, что мужчина столь же мало создан для женщины, как женщина предназначена для мужчины? Дальше будет видно.

Я вернусь к упомянутому прославленному любовнику. Обладание, которое мимолётно, как молния, вызвало у него, как и у большинства мужчин, способных не ударить в грязь лицом, если можно так выразиться, перед большим количеством женщин, особенно острое осознание собственного ничтожества, сродни неврастении Данаид.[4] Если я правильно его поняла, он хотел, чтобы какая-нибудь женщина полюбила его так сильно, что отказывала бы себе в наслаждении.

Но женщине трудно не отдаваться. К тому же в тот миг, когда наш завоеватель догадывался об истинных целях любви и смутно видел огненное пространство чистоты, связывающее двух совершенных любовников крепче, чем узы плоти, его охватывало столь сильное желание, что он был готов броситься на предмет своей страсти, повалить его со связанными руками и овладеть им прямо на полу.

«Ах, – вздыхал он порой, – что за ремесло!» Мне всегда чрезвычайно нравились его откровенность и признания; я надеюсь, что они не иссякли. Мы выбираем для встреч какой-нибудь скрытый от глаз «салон» известного ресторана, расположенного в центре города, в старинном здании, толстые стены которого непроницаемы для звуков. Сначала мы ужинаем, отдавая дань чревоугодию, а затем мой приятель X. начинает расхаживать по залу, курить и говорить. Иногда он раздвигает занавеси со снежно-белой бахромой, и по другую сторону оконного стекла возникает кусок бурлящего либо безмолвного Парижа, с бликами, парящими над асфальтовым морем. Тотчас же меня охватывает обманчивое чувство угрозы, таящейся в темноте за окном, и безопасности в этих старых стенах, согретых чужими тайнами. Ощущение безопасности возрастает, по мере того как я слушаю человека, который рассказывает о людском наслаждении и людском пристрастии к созерцанию катастроф. Я ценю дружбу этого человека, который временами изливает мне свою душу. Мне также очень нравится, когда он встречает меня нагишом в своей клокочущей кухне; к тому же он воздерживается от просьбы о помощи. С годами он всё более подвергается нападкам недуга, распространённого невроза, омрачающего сладострастие: «Приходится признать: средняя величина моей потенции снижается… В глубине души всем на это плевать, кроме меня…» Затем он снова приходит в ярость, ополчаясь на «этих шлюх, которые ведут счёт деньгам…». Тогда я напоминаю ему о Дон Жуане. Я говорю, что не могу понять, почему до сих пор он не написал своего «Дон Жуана» – роман или пьесу. Он тут же проникается ко мне жалостью и пожимает плечами. Он милостиво уведомляет меня, что «эпохальные пьесы» изжили себя, подобно рыцарским и любовным романам… Неожиданно в нём проявляется упрямый ребёнок, страстно увлечённый техникой, хвастающий профессиональными уловками, ребёнок, который таится в любом писателе, знающем своё дело. Притворный цинизм чрезвычайно его молодит, и я не прерываю его. Однажды я призналась ему, что замышляю вывести Эдуарда де Макса зрелой поры в образе старого Дон Жуана.

– Не делайте этого, дорогая, – живо посоветовал он.

– Почему?

– Вы не совсем парижанка… Ваше представление о Дон Жуане, милая подруга, понятно мне без слов. Что оно может добавить к другим представлениям о Дон Жуане? Красивую горечь, страшно серьёзные рассуждения о разврате. Вдобавок вы ухитритесь сдобрить всё это толикой сельской лирики… Дон Жуан – это потасканный образ, в котором никто так ни черта и не понял. В сущности, Дон Жуан…

И тут мой знаменитый коллега, разумеется, изложил мне свою личную концепцию Дон Жуана, который, по его словам, был рассудительным обольстителем, этаким мастером насильственного совокупления, изящно бесчестившим свои жертвы, томясь при этом скукой.

– Видите ли, к тому же Дон Жуан был из породы тех, кто озабочен лишь желанием взять, чей способ давать стоит не больше самого дара; разумеется, я смотрю на это с точки зрения наслаждения…

– Разумеется.

– Почему «разумеется»?

– Потому что, говоря о Дон Жуане, вы всегда умалчиваете о любви. Между вами и Дон Жуаном вклинивается фактор «количества». Это не ваша вина, а…

Он бросил на меня суровый взгляд.

– …а ваша особенность.

Время было позднее, и холод промозглой ночи просачивался между занавесями, скреплёнными английской булавкой. Если бы не это, я рассказала бы приятелю о своём собственном «Дон Жуане». Но с наступлением нового дня X. всё больше хмурился, размышляя о своей работе и своих развлечениях. По-моему, последние доставляли ему больше хлопот, ибо с возрастом человек рассчитывает скорее побеждать в одиночку, чем веселиться вдвоём.

Когда мы расстались, дождь кончился, и я предпочла вернуться домой одна, пешком. Мой друг-соблазнитель удалился походкой длинноногого мужчины, и я сочла, что он хорошо смотрится. Дон Жуан? Если вам угодно. Если женщинам угодно… Однако этот повеса стал жертвой собственной славы и, кроме того, растрачивает себя с пунктуальностью боязливого должника.

Вскоре мы встретились снова. Он, как обычно, казался очень нервным человеком, который то стареет за четверть часа, то молодеет за пять минут. Его молодость и старость проистекают из одного источника: женского взгляда, рта или тела. За тридцать пять лет мастерского труда и беспорядочных нег у него так и не нашлось времени омолодиться с помощью отдыха. Устраивая себе отдых, он не расстаётся со своей жёлчью, которая продолжает отравлять ему жизнь.

– Я скоро уеду, – сказал он.

– Тем лучше.

Он огляделся, ища взглядом магазинное зеркало.

– Вы находите, что у меня утомлённый вид? Я действительно устал.

– От кого?

– О! От всех женщин, этих дьяволиц… Давайте выпьем апельсинового сока. Здесь или в другом месте… где вам будет угодно.

Когда мы уселись за столик, он пригладил рукой свои волосы, посеребрённые сединой.

– Дьяволицы, – повторила я. – Сколько же их?

– Две. Это кажется пустяком – только две.

Он хорохорился и смеялся, морща свой крупный нос, классический нос волокиты.

– Я их знаю?

– Вы знаете одну из них, ту, что я называю «древней историей». Другая – новенькая.

– Красивая?

Он произнёс «А!», откидывая голову назад и закатывая глаза так, что оставались видны лишь белки.

Этот физиономический эксгибиционизм – одна из черт, которая мне в нём претит.

– Этакая таитянка, – продолжал он. – Дома она разгуливает с распущенными волосами, ниспадающими на спину, с гривой вот такой длины, на фоне полотнища красного шёлка, которое она обматывает вокруг тела…

Он изменил выражение лица, обратив взор к земле.

– Впрочем, это ерунда, показуха, беллетристика, – прибавил он со свирепым видом. – Я не дам себя провести. Она очень мила. У меня нет к ней претензий. Зато другая…

– Она ревнива?

Он взглянул на меня с опаской.

– Ревнива ли она? Именно она – сущая дьяволица. Известно ли вам, что она сотворила? Вы это знаете?

– Сейчас узнаю.

– Она сошлась с новенькой. Теперь они неразлучные подруги. «Древняя история» говорит обо мне с новой. Гнусная манера делиться друг с другом всем… Она рассказывает ей о «наших шашнях», как она выражается. Естественно, она преподносит это как блуд. Она всё преувеличивает, привирает. Тогда таитянка…

– …пытается предъявить вам такой же счёт… Он посмотрел на меня с несвойственным ему грустным смирением.

– Да.

– Дорогой друг, позвольте задать вам один вопрос: у таитянки – подлинная страсть или ею движет спортивная злость и дух состязания?

Мой знаменитый приятель изменился в лице.

Я с удовольствием наблюдала, как сквозь его черты проступают недоверие, коварство и прочие проявления первородной ненависти.

Он смотрел вдаль, сверля взглядом незримого соперника, и наконец выдохнул:

– Старая история… Фу… Если я её не съем, то она съест меня… Я пробуждаю в ней аппетит, она становится лакомкой. Она молода, не бережёт себя, вы понимаете. Это довольно забавно…

Он выпятил грудь, вспомнив о своём излюбленном персонаже:

– Кроме того, когда она в неглиже, это такое зрелище… Что за роскошь!..

Я вспоминаю короткую сцену из «Горячо любимого Селимара», в которой любовник, запертый впопыхах любовницей при появлении мужа, принимается бушевать и барабанить в закрытую дверь руками и ногами.

– Что это? – спрашивает муж.

– Ничего… Рабочие чинят трубу неподалёку, – лепечет дрожащая жена.

– Это невыносимо! Питуа! – приказывает он старому дипломатичному камердинеру. – Скажите-ка этим молодчикам, чтобы они поменьше шумели.