— Мы договорились побыть у нашего преподавателя дома. У него медицинская библиотека неплохая. Ты извини меня, ладно? У меня другого случая не будет…

И пошла от меня, не оборачиваясь.

* * *

Назавтра она не позвонила. И послезавтра тоже, и эти два дня я приезжал в больницу, где Зоя стажировалась, — то слишком рано, то слишком поздно, когда стажеров уже не было. И только на третий день Зоя позвонила мне. Не извинилась, ничего не объяснила, будто никуда и не пропадала — только и сказала:

— Давай побродим до улицам. Просто так. Как бездельники.

Но внезапно подул северный насквозь пронизывающий ветер, и посыпался сухой, колючий снег, и быстро стемнело, и в этой неуютной промозглости, казалось, вот-вот и душа застынет, сосулькой обернётся. Мы забежали в какое-то кафе, обшарпанное и тусклое. За столиком сидели две парочки франтоватые, с иголочки одетые мужчины, и с ними синие, худющие девицы с очень ярким макияжем, невольно навевающем воспоминания о новогоднем карнавале.

— Васька, — сказала одна девица, — у тебя дерьмо, а не сигареты: куришь — и никакого толку…

— Это не «Беломор», а «Филипп-Моррис», — назидательно выставил указательный палец Васька и сверкнул золотой фиксой. — Темнота ты, темнота, ничего в табаке не понимаешь! Тебе одно и нужно: чтобы горло покрепче драло…

— Ну-ну! — огрызнулась девица. — Потише не поворотах! Куда-куда, а уж горло драть не даю…

Вся честная компания так и грохнула.

Всё ясно: портовые шлюшки с кавалерами. Зоя с интересом разглядывала девиц, и в испытующем взгляде её глаз сквозило что-то застенчиводевическое, испуганное, но и восторг был, это даже странно было: она будто бы не их, этих задрипанных профурсеток, жалела, а себя — чистенькую, ухоженную, интеллигентную, соблюдающую правила и приличия.

Мы быстро выпили свой кофе, раскрошив по столику песочное пирожное.

— Ты меня посадишь на автобус? — спросила Зоя. — Провожать не нужно. Подруга знает моего мужа, вдруг увидит нас вместе, вот пересудов-то будет!

— Я в номере один, — намекнул я. — В буфете, между прочим, есть шампанское…

— Нет-нет, я что-то устала. Извини.

В общем, всё получалось не так, как мы мечтали: Зоя была занята, а я не смел на чём-то настаивать — не хотел быть навязчивым. Так и прошёл мой семинар.

А вернувшись домой, дней через пять получил письмо: «Не вини меня, милый, ни в чём, и сама знаю, что виновата, но поделать ничего с собой не могла: там, в нашем сельце, ты, такой обаятельный, умный, самый-самый, был мне так необходим, что я забывала всё на свете, а тут, в городе, нечаянно вспомнила, что кроме всего прочего есть любовь, и это не всегда постель, как у нас с тобой, и даже вовсе не обязательно постель и все эти в ней кувырканья, но, может быть, я ничего не понимаю и хочу сама не знаю чего (и вправду — чего?), ведь не безразлична тебе (правда?), и ты по мне тоскуешь (да? нет?), но этого, наверное, мало…»

Вот так, всё через запятую, на одном дыхании — поток сознания. Может быть, может быть. Любовь забирает человека всего, без остатка, и ей всегда мало времени и пространства — она не помещается в сутки и уж, конечно, выходит за пределы квартиры. Ей нужен весь мир. Но это, увы, понимаешь не сразу…

На подоконнике лежала раковина рапана. Она мне тоже досталась от прежнего хозяина квартиры вместе с пластинками.

Сколько я ни прикладывал эту большую раковину к уху, так и не смог услышать в ней море: видимо, при жизни рапан был глухонемым, и его оболочка не вобрала в себя звуки морских глубин и музыку прибоя. Выбросить её было жалко. Всё-таки она была красивая и необычная: на её поверхности лепились ракушки поменьше, иные с рисовое зернышко — они располагались так живописно, что получилась странная картинка, напоминающая рисунок абстракциониста: чайка парит над парусником, а может, и не чайка, а перистое облако проплывает над скалистым островом. Или это гром и молния? А может, водоросли? Вообразить можно было всё, что угодно.

Я взял раковину, повертел её — и ракушечный рисунок вдруг обернулся разбитым зеркалом, в котором туманно отражался быстро несущийся по волнам клипер. Или это мне только показалось?

А через три дня, как я получил озадачившее меня письмо, и Зоя прилетела. И мы, конечно, встретились, и пили кофе, и, как прежде, смеялись и молчали, говорили о пустяках и спорили, но вот о том письме почему-то не вспоминали.

Зоя попросила найти пластинку Рэя Кониффа.

— Ту, что с «Дождем», — уточнила она.

— Откуда ты знаешь, что она у меня есть? — удивился я. — Раньше мы её вместе не слушали…

Зоя вздрогнула от вопроса, но тут же, как ни в чём не бывало, улыбнулась:

— Не знаю, откуда я это знаю. Просто мне показалось: ты должен любить Рэя Кониффа, и его «Дождь» — тоже…

Я и вправду любил эту пьесу. Всегда ставил пластинку с ней, когда как-то неуютно было на душе. Но откуда она знает про «Дождь»?

— Я про тебя много чего знаю, — отшутилась Зоя. — Вернее, понимаю…

Уже потом, когда Зоя засобиралась домой, я сказал:

— А письмо я получил…

— Вот и хорошо, — весело отозвалась Зоя. — Ты не обращай внимания. Мало ли что может написать женщина, особенно, если у неё дурацкое настроение…

Она вышла, и я тут же погасил свет, чтобы, отдёрнув штору, смотреть в окно, как Зоя идёт по скользкой ледяной дорожке, посверкивающей под жёлто-зеленой луной.

Зоя знала, что я гляжу ей вслед. Она остановилась, махнула рукой: хватит, мол, смотреть, глаза проглядишь — и в ту же минуту с ближайшего сугроба серой змейкой взметнулась позёмка, и, набирая силу, закружила-заплясала вокруг Зои, и через каких-то минут пять уже ничего не было видно — снег, всхлипы ветра, грохот листа железа, сорванного с крыши, и в этом тарараме шла женщина в чёрной шубке и красной вязаной шапочке…

Эта шапочка, заметная издали, примерещилась мне следующим вечером у поликлиники. В её левом крыле было что-то вроде общежития, и жил там в одной из комнат весёлый человек Володя Писаренко. Он знал кучу всяких анекдотов, играл на гитаре, пел преферансист был классный, а кроме всего прочего пользовался ещё и успехом у местных дам.

Так вот, красная шапочка промелькнула под тусклым фонарём, скрипнула дверь, вылетело из неё облачко пара и второе от края окно, ярко светившееся, потускнело — Володя Писаренко выключил верхний свет и воткнул в розетку ночник. Оригинальная, кстати, штучка: вроде как восьмигранник, и на каждой грани — какой-нибудь мифологический сюжет. Меня потрясала Леда в объятиях Лебедя. Этот ночничок Володи привез из Афин. Он через каждые два года куда-нибудь ездил по турпутёвкам.

Кто-то маленький и подлый, вдруг оживший во мне, толкнул изнутри, ударил в ребра и шепнул: «Ну, что смотришь? Леда в объятиях Лебедя, а Зоя в Володиных, да!»

И сердце у меня остановилось, а потом покатилось, покатилось и, не опомнись я, наверное, разбилось бы. Но кто-то, насмешливый и глупый, во мне теперь живущий, словно рентгеном стены просветил. И сердце моё зашлось, и впервые в жизни я почувствовал мучительно острые покалывания в груди…

И кто-то другой, разумный и осторожный, подмигнул и надвинул шапку на лоб: «А, может, ничего и нет, дружище? Примерещилось, к примеру. Или это не она, братан, а совсем другая, нам не известная особа».

Но ехидный снова толкнул кулаком под ребро, и сердце, странно дернувшись, повисло на тонкой ниточке, и защемило, и заныло, и затрепыхалось птицей.

Так! Надо позвонить Зое. Если она дома — значит, всё в порядке. Но как это сделать? Может, пойти в Дом культуры? Нет, не тот вариант: там сейчас репетирует оркестр, куча народу, у методиста Галины Николаевны обязательно кто-нибудь сидит, все курят, зубоскалят и придумывают какой-нибудь КВН или ещё чего, только зря стараются — всё равно, как до дела дойдёт, желание у всех пропадёт, и у Галины Николаевны у первой: она просто обожает всякие планы и мечты, не больше.

Так-так, что же делать? Может, пойти Е гостиницу — там, говорят, установили таксофон. Но, опять-таки, администратор Лида Румянцева или, того хуже, баба Вера-уборщица обязательно подслушают и, уж будьте уверены, сделают такие выводы, что лучше их обеих сразу застрелить.

И тут я вспомнил, что, уходя с работы, не закрыл форточку. Чтобы попасть в контору, всего-то и делов: залезть на завалинку и проскользнуть в широкую — медведь пролезет! — форточку. Я, конечно, так и поступил.

К телефону долго никто не подходил. Наконец, я услышал голос Зоиной мамы:

— У телефона!

Звучало это как-то по-старинному нелепо, и я всякий раз сдерживался, чтобы не прыснуть в трубку.

— Добрый вечер! Нельзя ли услышать Зою Ивановну?

Носовой платок, положенный на трубку, наверное, действительно изменил голос, потому что меня спросили:

— А кто это?

— Пациент!

— Что-то не пойму, кто это. Серёжа, это вы?

— Пациент.

— Больных она принимает в поликлинике.

— Но у меня сердце болит сейчас. Понимаете?

— Нет, не понимаю. «Неотложку» вызывайте! Зои Ивановны нет дома…

Так! Всё понятно! Ах ты, чёрт!

Окно Володи Писаренко не светилось. Чёрная яма. Тишина. Впрочем, нет, где-то поёт Эдит Пиаф. Какой-то шорох, вскрик… Нет, бред, галлюцинация. Это всего лишь скрипнул под ногами снег, и ветер ударил сосульки. Никого у Володи нет. А вдруг? О-о-о-о! Я стукнул в раму и отпрянул к стене, краем глаза пытаясь увидеть, отдёрнется ли штора. Никакого движения! И ещё раз стукнул, и ещё. Даже если бы Володя был дома, пусть и не один, он, как человек любопытный, обязательно посмотрел бы, кого это принесла нелегкая средь ночи.

Тёмный провал окна. Колючий силуэт алоэ. Никакого движения.

Я замёрз до того сильно, что меня начало тошнить от холодного, острого воздуха.

Дома кое-как согрелся. Вскипятил чайник, заварил горсть каких-то сухих листьев напополам с корешками шиповника — эту смесь мне Зоя Ивановна дала. Сказала, что тут, на Севере дальнем, новичкам нужно принимать адаптогены, чтобы побыстрее привыкнуть к его климату.

И когда, разморенный теплом и чаем, я заснул, а может, и не заснул, не знаю, но было мне видение: Зоя целуется с Володей, вот так и так, и так как со мной!

Я тут же вскочил, заметался по комнате, схватился за какую-то книгу — оказалось, «Манон Леско» aббата Прево. Изящный томик тут же был обронён, и снова я заварил чай, и вперился в темень за окном, и думал о Зoe, и мысли, одна нелепей другой, будоражили меня до самого утра…

— Ты ревнуешь? Я знаю! — с торжеством сказала Зоя, когда я спросил её, где она была вчера вечером. Она пришла ко мне как ни в чём не бывало, розовощёкая от мороза и свежая.

— И зря ты потревожил маму. Она уже спала. А тут звонок: пациент, сердце, что за чушь! Ничего лучше не мог придумать?

И оправдываться пришлось мне.

— Знаешь, Сережа, ты лучше всех, — грустно оказала Зоя, и попросила у меня сигарету. — Бабы будут тебя любить. Сильно! И не потому, что ты ласковый, Сережа. А потому, что в любви думаешь не о себе, а о женщине… Молчи, молчи! Но потому и будут тебя обманывать, Серёжа…

— Почему?

— Не знаю. А впрочем, знаю! Чтобы понять: ты, как ни крути, лучше всех. А может, чтобы досадить тебе? Ты, в любви такой серьёзный, требуешь и от женщины того же. А она, допустим, не может принадлежать тебе безраздельно… Ах, нет, не так! — Зоя прикусила нижнюю губу, её глаза потемнели. — Всё не так я говорю, какие-то глупости на ум идут. А, вот! Придумала. Женщина может быть не уверена в тебе или в себе, ей другая партия нужна, или она, к примеру, уже замужем и, значит, привязывать её к себе ты просто не имеешь права…

— А если я предложу руку и сердце?

— Не захочешь, Серёжа.

И, наверное, это была правда. Я никогда не смог бы простить своей жене, что у неё до меня был кто-то, кого она любила, говорила всякие нежные слова, может быть, те же самые, какие и мне нашёптывает, весь её опыт, повадки, сущность — всё это создавал ведь не я, а тот, другой, и, целуя женщину, я целовал бы и его, научившего её, быть может, очень многому. Что-то навсегда остаётся в женщине от мужчин, которых она знала, и в мужчине всегда присутствуют все его женщины.

— Тебя послушать, так получается: ложась в постель с одним мужчиной, женщина поневоле занимается групповым сексом — и с ним, и со всеми своими бывшими любовниками, — рассмеялась Зоя. — Да ещё и его женщины при этом присутствуют. Содом и Гоморра!

— Ну, не знаю, — сказал я, чтобы хоть что-то сказать, потому что мне не хотелось продолжать эту тему. — Думай, как хочешь…

— А я не думаю, я знаю, — Зоя провела указательным пальцем по моей щеке. — Если я люблю человека, то других для меня не существует. И знаешь, что самое ужасное?