— Ну-ну, Фанни, не горюй…

— Не люблю, когда меня обманывают…

Фанни хлюпнула носом и высморкалась

— Ах, Фанни, это я обманулась. Давай сделаем вид, будто ничего не произошло. Будто ничего этого и не было.

— Как «не было»? Было, было! И будет! Всегда будет!

— Подумаешь, раскурочили гнездышко маленько. Приберемся, перышки почистим — все нормально, а, Фанни? С милицией связываться не станем. Придут: «Как да что? И почему? Ах, случайно встретились? И сразу — к делу?» Себе мороки больше, Фанни…

— Жалко, — вздохнула Фанни. — Работаешь, работаешь, приходит какой-то жук и спокойненько все перетаскивает в свою норку. Да еще за просто так натешился, да?

Фанни прижалась щекой к плечу Бочонка и жалобно всхлипнула. Это она умела делать — жалеть.

— А знаешь, — сказала Бочонок, — ничего он не натешился! Хотя, — она замолчала, усмехнулась каким-то своим мыслям, — хотя, знаешь ли, он был на вид такой… ну, теплый, что ли… даже глаза — теплые, и губы, наверное, теплые. Я думала: он — человек.

— Скажешь тоже! — засмеялась Фанни и потянулась за сигаретой. Фантазерка! Все они, одинаковы, только калибры разные. Ну, ничо, малышка, на их кобелиной охоте мы не последние суки. Отыграемся и свое возьмем, да, Бочонок?

Бочонок кивнула. Сегодня надо сходить к Стасу за косяком, туда-сюда вечер наступит. И так тоскливо ей стало от того, что снова надо сидеть на площади, курить, болтать, «снимать», Боже, как мерзко!

Она вскочила и побежала в ванную. К глазам подступали слезы, и она не хотела, чтобы Фанни это видела. Все нормально, малышка!

СУСЕДКА

Повесть

«Слезы мои были для меня хлебом день и ночь, когда говорили мне всякий день: „Где Бог твой?“»

(Псалтирь, 41, 2–4).
1

Он разбил оконную раму, и, не обращая внимания на её крики, встал на завалинку, спокойно и деловито поддел острые осколки стекла кончиком тесака и сбросил их на снег. Она, не переставая костерить Саню, подскочила к окну и замахнулась топором:

— Попробуй влезь — убью, сволочь!

Он пьяно усмехнулся и, вцепившись в подоконник, просунул голову в проём:

— Я тебя, ей-богу, урою, — Саня погрозил тесаком. — Отойди от окна, по-хорошему прошу…

— Накося, выкуси, — крикнула она и замахнулась топором, но он хрипло, с надрывом рассмеялся:

— Дура-а-а! Я его лет пять не точил. Он тупой. Нашла, чем пугать!

Тогда она бросилась на веранду, надеясь быстро открыть дверь, запертую на крючок и для надёжности обвязанный верёвкой.

Верёвка, однако, не поддавалась: закрученная вокруг крючка какими-то немыслимыми узлами, она никак не распутывалась. В спокойной обстановке Люба, может, и сладила бы с ней, а тут — нервы на пределе, руки ходуном ходят, да ещё этот проклятый топор, который она держала подмышкой, выскользнул и пребольно хлопнул обухом по левой ноге.

— А, сучка, удрать хотела!

Саня, пошатываясь, уже стоял за её спиной. Косматый, со страшными белыми глазами, почерневший лицом, он медленно поднял тесак и, выплюнув изжеванную «беломорину» под ноги, скривил губы:

— Отдай телевизор подобру-поздорову. Лариса хочет «Санта-Барбару» смотреть…

— Вот и купи ей новый, вместо того, который твоя красотка сожгла…

— Да кто ты такая, чтоб мне указывать? — вскипел Саня. — Всю ты жизнь мне испортила…

И поднял свой тесак!

Но и Люба не оробела: быстро нагнулась, подхватила топор с пола и, зажмурившись, изо всех сил лупанула им по Саниной груди.

Он завопил, и Люба почувствовала, как её лицо будто мелкий, теплый дождик окропил. Она машинально провела ладонью по щеке и вздрогнула: на пальцах осталась кровь.

* * *

— Уби-и-ла-а-а!

Саня катался по полу и кричал, кричал, кричал.

— Ой, что же это я наделала! — заголосила Люба. — Миленький, родненький, погоди, потерпи немного. Я сейчас бинтик найду…

И побежала уже за этим бинтиком, но Саня изловчился и схватил Любу за ногу. Она упала рядом с ним и увидела тесак, нацеленный прямо в её сердце.

— Прощай, Любаня! — зловеще прошептал Саня и надавил тесаком на её грудь.

И тут она проснулась.

В левом боку, чуть пониже сердца, саднило и кололо. Она провела рукой по этому месту и нащупала какой-то длинный предмет, похожий на напильник.

Господи, и зачем только положила под подушку эту заточку? Всё опасается воров! Вот залезет середь ночи злоумышленник, чтоб её дом обчистить, знают, поди: баба одинокая, защиты нет, муж сбежал к Светочке — разлучнице, так что можно без опаски разбой учинить, — а нате-ка, выкусите, ворюги подлые: у хозяйки в руках — заточка, а под кроватью, между прочим, топор лежит.

Приснилось, значит. Жуть, какой нехороший сон! И кровь ведь была. Это к чему-то недоброму. Надо в соннике поглядеть. Но вставать не хотелось: под верблюжьим одеялом — тепло и уютно, а в доме за ночь выстыло, да и будильник прозвенит только через полчаса: ещё можно подремать.

Люба перевернулась на другой бок, закрыла глаза, но страшный сон никак не шёл из головы. И привидится же такое: сцены будто из фильма ужасов, и Санька — такой злобный, страшный, на упыря похожий, брр!

Она открыла глаза и посмотрела на окно, закрытое цветастыми шторами: из узкого проёма просачивался унылый серый свет, одиноко торчал длинный и узкий лист «щучьего хвоста», опутанный лентой серпантина — всё, что осталось от Новогоднего праздника.

Ёлку Люба не ставила: во-первых, это нынче дорогое удовольствие тридцать пять рублей, а во-вторых — для кого её ставить-то? Веничка в армии служит, Валечка — в городе замужем живёт, большие дети-то, у самих уже, наверное, скоро приплод пойдёт, вот уж тогда для внуков и будет ставить ёлку, а для самой себя — что, ей денег девать некуда?

Любе хватило и трёх пихтовых веток: поставила их в вазу, которую Саня, помнится, на тридцатилетие подарил, украсила их комками ваты, навесила игрушек, обвила серпантином — ах, какой красивый букет получился, и, главное, сразу запахло тайгой.

Полоска серпантина, оставшаяся на «щучьем хвосте», извивалась змейкой, словно кто-то на неё дул. Неужели форточка приоткрылась? «Этого ещё не хватало, — подумала Люба. — Топишь-топишь эту махину, столько угля в печку вбухиваешь, а стены, того и гляди, насквозь промёрзнут. Защёлка, что ли, у форточки отошла?»

Как ни хотелось, а пришлось встать.

Пол ожег пятки холодом, и Люба, поёживаясь, добежала до окна на цыпочках. «Как балерина! — усмехнулась она. — На пуантах! Вот, блин, им бы, этим примам, в моей шкуре оказаться, а? Чтоб — и баба, и мужик, да и лошадь, да и бык! Наверное, и не подозревают, как живут простые бабы…»

Форточка и вправду была приоткрыта. Видимо, бесился ветер, бесился да и надавил на неё чуть сильней — вот и отскочил слабый «носик» защёлки. Ещё года три назад Люба говорила Сане, что надо, мол, её заменить, да тому всё недосуг: то в своём гараже торчит с шофернёй, то на рыбалке, то на огороде навкалывается так, что рухнет на койку и тут же заснёт, ну и, конечно, злодейка с наклейкой ему мешала. Ух, была бы Любина власть, она б все эти винзаводы разбомбила — стерла с лица Земли, и чтоб нигде и никогда этой поганой водкой даже не пахло, ныне, присно и во веки веков! Из-за неё, проклятой, мутится у мужиков разум…

Вот взять того же Саню. Ну, чем не хорош мужик? И высокий — метр девяносто, и не толстый, и не лысый, и за словом в карман не лезет, писаным красавцем, конечно, не назовёшь, но ведь мужчине и не обязательно быть Аленом Делоном — чуть красивше обезьяны, и ладно! Уж как за ним девки увивались, это же не пересказать, и перебрал он их порядком, пока Любаша не встала на его пути.

Причём, натурально встала. Взяла у Иснючки три ведра картошки какого-то нового сорта — крахмалистая, рассыпчатая, желтоватая, она ещё и урожайностью славилась: посадишь ведро — накопаешь три-четыре мешка!

Иснючка привезла эту картошку на развод из Белоруссии, и сначала ею не торговала, а раздавала просто так: кому полведёрка, кому — несколько клубеньков, не жадничала! Это сейчас она за копейку горло перегрызет. А впрочем, ладно, речь-то не о ней, а о Любе, которая погрузила картошку на маленькую тележку и повезла её домой.

И вот когда она уже, считай, приблизилась к родным пенатам, у тележки вдруг отвалилось колесо. И Люба встала посреди шоссейной дороги. А тут из-за поворота вынырнул «газик» — и прямиком на Любаню. А она, оторопев, застыла, будто статуя. Злополучное же колесо прямиком подкатилось под машину и пшик! — лопнуло. «Газик» вильнул в сторону и, задев осевшую тележку, остановился.

— Ну, ты даёшь! — воскликнул шофер и сдвинул кепку на затылок. — Аж в жар кинуло. Торгуешь картошкой, что ли, посреди шоссе?

Шофер был молодой, симпатичный, и, не смотря на строгий голос, его глаза смеялись. Он вылез из машины и помог Любе собрать рассыпавшиеся клубни.

— Куда тебя довезти? — спросил он. — Безколёсная ты теперь… Меня, кстати, Александром зовут. Ты меня не бойся. Я смирный, если обижать не станешь…

Вот так они и познакомились. А через двадцать лет Саша ушёл к другой женщине и приснился Любе в кошмарном сне.

— Ничего я тебе не отдам, Сашенька, — ласковым, умильным голосом проворковала Люба. — «Сонька» вообще на мои деньги куплена, и нечего этой твоей дохлятине на неё рот разевать, понял?

Люба привычно завела свой ежеутренний монолог. Его темы могли быть самыми разными, в зависимости от её настроения и самочувствия, но Сашенька и Ларисочка фигурировали непременно.

Накануне Саша позвонил ей на работу и сказал: «Тут на днях по телевизору будут показывать „Красное и чёрное“, а у Ларисы, знаешь ли, старенький „Витязь“, да и тот вчера поломался. Ты когда дома будешь? Мне нужно „Самсунг“ забрать…»

Любу такая наглость просто потрясла. Да какое он вообще имеет право на всё то, что есть в квартире! Шоферишка несчастный, в дырявых штанах так бы и ходил всю жизнь, если бы Люба стеснялась приторговывать на рынке картошкой, овощами да цветами. На её кровные всё куплено — и этот вот пушистый ковёр под ногами, и тот большой, что на стенке висит, — индийский, полтора миллиона старыми уплачено, и стиральная машинка, и радиола, и «Сонька», и даже трусы для муженька — всё, всё, всё Люба заработала, и вот тебе, Санёк, — фига, накося выкуси, ты ничего не получишь! Каждый рублик выстрадан-выстоян, пересчитан-промусолен, не украден — честный, трудовой.

И чего она раньше-то стеснялась выйти на рынок? Всё маялась раздумьями: «А не станут ли меня называть торговкой, спекулянткой?» Вон про Иснючку и в глаза и за глаза говорят: за копейку, мол, удавится, торгашка! Картошку она уже давно даром никому не раздаёт, даже родной сестре сказала: «Всё, Дуся, имеет цену, и мой труд на огороде — тоже. Почему я должна стесняться продавать то, что сама вырастила? А ты со своим мужичком знай себе шары заливаешь, а на грядках трава — выше пояса, хоть на сено её коси! Нет, милая, не я придумала такое правило: кто не работает, тот не ест».

Дуся об этом рассказывала с возмущением, и почему-то всё время показывала на прореху в подоле своей юбки:

— Нет, люди честные, гляньте-ка: это я-то лодырь?! Последнюю юбку порвала в пищекомбинатовском саду. Лазили туда с соседкой за сливами, а нас этот косоглазый сторож… как его звать-то? А, точно: Мишка! Засек, в общем, нас, а мы — с вёдрами, да ещё накануне сороковины соседкиной свекрухи отмечали. Ох, тяжко было от него драпать, с больной-то головушкой! А как полезли под колючую проволоку, я за неё и зацепилась — вон дырища какая! А сколько ведро слив стоит? Да за бутылку и отдала!

Сад пищекомбината располагался сразу за железной дорогой, там, где начинался лес. Росли в нём груши, сливы, желтые и красные ранетки, а под ними сохли в тени чахлые кустики смородины. И в этот сад наведывались те, у кого даже палисадничка перед домом не было. Впрочем, нормальные люди предпочитали покупать варенья, компоты или те же свежие груши в пищекомбинатовском магазине: стоили они сущие копейки. С началом перестройки, у народа, правда, трудновато стало с деньгами, но комбинат и тут нашёл выход: приходите в сад убирать урожай, оплата труда, так сказать, натуральная: насобирал пять ведёр груш, а шестое — твоё. Но Дуську это почему-то не устраивало.

— Ха! — горланила она. — Нашли дуру! Ишь, бары какие! Да я и так возьму, что хочу. Право имею!

А право это заключалось в том, что Дуся, будучи школьницей, выезжала вместе со своим пионерским отрядом на закладку этого сада. И даже воткнула в землю десятка четыре каких-то саженцев.

И, как ни странно, именно Дуська убедила Любу: ничего нет стыдного в том, чтобы торговать на рынке тем, что тебе принадлежит.