* * *

Портфель упал и раскрылся — из его бордового нутра брызнули бумаги, выпали две толстые книги и посыпались разноцветные фломастеры, записные книжки.

— А! Чтоб тебя разорвало!

Мыши, конечно, и след простыл.

Подбирая разлетевшееся имущество Соловьёва, Ольга наткнулась на конверт из плотной бежевой бумаги. Язычок конверта будто бы оттопыривала тонкая белая нога. Это была часть фотографии, которую Оля и потянула за уголок. Лучше бы она этого не делала, или зажмурилась бы, или затолкала бы снимок обратно, или измяла бы его, не глядя, потому что неестественно светлокожая женщина, нахально запрокинув голову назад, ударила её пятками по глазам; как, впрочем, и высокий, пепельно-серый мужчина — он невозмутимо выставился из-за спины белокурой красотки, равнодушно удерживая взгляд Ольги на своём внушительном достоинстве.

Чувствуя себя свидетельницей постыдного, низкого и чего-то неизъяснимо запретного, она лихорадочно, обжигая пальцы о глянец фотографий, перетасовала другие сцены чьей-то постельной жизни и, обессилев, опустила руку. Огорчённая её слезами черноволосая ангелица, скрестившая ладони на худой груди, капризно вытянула пухлые губы, собираясь дунуть то ли на Олю, то ли на торчащее копьё блондинистого серафима в костюме Адама.

Серафим смутно и странно отчетливо кого-то ей напомнил, но Оля, не в силах ни о чем думать, сложила фотографии в конверт и, внезапно ослабев, застыла на полу, обхватив колени руками. Она вслушивалась в мелкое, частое, с хрипотцой сердцебиение, и ей даже показалось, что вот-вот в груди лопнет какая-то туго натянутая пружина, но ничего подобного не случилось: сердца на самом деле она не ощущала — это громко тикали часы, это в них бились испуганными птицами колесики, и время, значит, не остановилось, вообще ничего не остановилось, только медленно, изощренно ввинчивался в сознание вопрос: «Зачем это ему нужно? Неужели…»

Продолжать мысль дальше она не хотела, но память смутно, и тем не менее настойчиво, возвращала её в июль, блистающие солнцем дни, тополиную метель над серебряной рябью Амура, и в тот вечер, душный и жаркий, — она вернулась из отпуска, чемоданы стояли в прихожей, валялись сброшенные у порога туфелька, а дальше — блузка, невесомое французское бельё, граммофон юбки, и Соловьёв, странно помолодевший, привычно крепкий, весь какой-то новый и неожиданно пылкий, будто сошел с ума. Ещё тогда она почувствовала: что-то не так, что-то другое появилось в повадках Соловьёва, и откуда только? Никогда у них не было вот так: сразу, как закрылась дверь, он набросился на неё, как голодный тигр на серну — о, Боже, что за пошлое определение пришло на ум? и чуть не порвал её кружевной бюстгальтер, и всю покрыл поцелуями, и всякие глупости говорил, но самое главное: не постеснялся раздеться догола — он почему-то стеснялся, когда она видела его обнажённым. Что за перемены? Мучительное, беспощадное подозрение теперь подтвердилось.

В дверном замке зашебаршился ключ. Оля захлопнула «дипломат», кинула его на табурет и, не обращая внимания на клокочущий чайник, бросилась в ванную, открыла кран с холодной водой — ледяные брызги злыми осами обожгли кожу. Она отдернула рука от раковины, всхлипнула и услышала, как Соловьёв, наконец, захлопнул за собой дверь, сбросил тяжелые ботинка и, постукивая задниками шлепанцев, прошел на кухню.

— А! — преувеличенно громко сказал он и присвистнул. — Мышь, что ли, ловила?

Оле вдруг показалось глупым и унизительным её стояние у раковины, а эти ледяные искры совсем её доконали — она резко завернула кран и распахнула дверь:

— Ловила одну мышь — поймала другую!

— Да? — весело удивился Соловьёв, но улыбка у него получилась кривой: левая щека слегка подернулась морщинками, а правая сторона губ и лица опустилась вниз; блеснули белые зубы.


Дa! Очень интересная мышь, милый! Таких сам Брем никогда, наверное, не видел. На рыбалку с ней собрался, что ли?

Соловьёв развёл руками, опустил голову и когда её поднял, Олю оттолкнули торжествующие, блестящие глаза:

— Наконец, я точно знаю: ты изучаешь содержимое моего «дипломата». Послушай, зачем это тебе надо? Вот, пожалуйста, получила! А картинка не мои. Напрокат взял. И «дипломат» специально на ключик не закрыл: ищи, шмонай без помех!

— Как тебе не стыдно! — отшатнулась Оля. — Когда это я была ищейкой, когда?

— А как ты узнала, что я купил духи «Сальвадор Дали»? Тебе же, между прочим, к Восьмому марта…

— Возьми их обратно, отнеси той…

— В дипломате, как дурак, пять дней носил, — он продолжал говорить, будто и не слышал её. — А тут ты и говоришь: ладно, чего там, доставай «Дали»!

— Ну, ты и наглец! По запаху поняла! Пробочка-то на флакончике была недовинчена…

— Да ладно тебе, — насупился Соловьёв, — не рассказывай сказки!

* * *

И засмеялся, и пошел на кухню — выключал чайник, залил кипяток в заварник, разбил над уже скворчащей жиром сковородкой два куриных яйца, и при этом громко возмущался поведением жен, которые пасут своих мужей, и эти жёны — все недалёкие дамочки, эгоистки и вообще только об одном и думают: есть у мужа другая женщина или нет? Из комнаты Оля слышала, как он соскрёбывает глазунью со сковородки, наливает в кружку чай, режет хлеб и постукивает колпаком маслёнки. В любых обстоятельствах, но в критических особенно, у Соловьёва развивался прямо-таки бешеный аппетит.

— Объясни, зачем ты хранишь эту гадость?

— Послушай, сколько раз тебе объяснять: не надо нервировать человека во время еды, — занудливо сказал он. — В желудке может возникнуть язвочка — от нервов! Язвочка, между прочим, перерастает в опухоль…

— Ты невыносимый человек!

— Спасибо. Знаю. Надо было выходить замуж за выносимого.

Оля хотела ответить ему злыми, обидными словами, но внезапный спазм сжал горло. Соловьёв явно намекал на Сережу Яхонтова, про которого, впрочем, ничего толком не знал — только имя. И только то, что она Сережу любила чужого мужа, отца ясноглазой Катеньки, веселого парня с тревожным взглядом, и песни он пел вод гитару веселые, но слышалась в них печаль. До беспамятства, без оглядки любила, и ничего ей не надо было — только видеть, слышать, говорить с ним, поить, озябшего, чаем с малиновым вареньем, и когда он клал голову на её колени, перебирать золотистые пряди его волос, и до сладкого замирания в сердце ощупать его нежность.

Но ничего этого Соловьёв не ведал, только и знал: того, другого, тоже звали Сережей, и этот другой, возможно, носил бы теперь его обручальное кольцо, и эти вот синие шлёпанцы во стёршимися задниками — тоже, и сидел бы в его кресле, через три дня поливал бы розовую фуксию, а может, ничего бы этого не делал, потому что любил другое: играть на гитаре, собирать марки с птицами, ходить в походы. Из одного не вернулся: сорвался со скалы в расщелину.

— Да-да, надо выходить замуж за выносимого! — повторил Соловьёв. Оля слышала, как он цедит кипяток в термос; хлопнула дверца холодильника: вынул, значит, и доложил в рюкзак приготовленный вчера пакет с едой.

— Счастливо! Не забудь фотоинструкции из «дипломата»…

— Эх ты, — сказал Соловьёв. — К примитиву всё сводишь и ничего не понимаешь…

— Где уж нам? Эдак-то выгнуться! Практики маловато, — Оля понимала, что говорит пошлости, но остановиться не могла. — Ты других, милый, тренируешь. На меня у тебя сил не остаётся…

Он ничего не отвечал.

— Что? Разве я не права?

Минуты через три громко, настырно хлопнула дверь. Оля ещё немного посидела в кресле, вытерла ладошками мокрые щеки, подошла к окну, но стекла были заморожены, и Соловьёва, даже если он ещё и стоял на остановке, всё равно не увидеть. Скорее всего, крытая брезентом бортовая машина уже подобрала его — рыбацкая компания была пунктуальней, никаких опозданий не признавала. А что, если он ни на какую не рыбалку поехал, а? Ну, подумаешь, сел в фургон (если сел!), так ведь и выйти из него недолго, а в случае чего Прокопенко, любший соловьёвский дружок, всегда поддакнет: ух, проморозились, ох, намерзлись, ах, щуку о-о-от такущ-щ-щую-ю Захарыч опять вытащил. Ну, а она, простодырая, будто из дупла выпала: глазками хлоп-хлоп, ручками ах-ах, и вокруг ненаглядного своего скок-скок: «Устал, Серёженька? Иди, я тебе горячую ванну с пеной сделала, вот щас суну омлет в духовку и приду тебе спину мыть…» А на самом-то деле муженек, наверное, не на рыбалке был, а, прости господи, на еб*лке. Правда, он всегда с рыбой возвращался. Ну, так что из того? Тот же Прокопенко сунет Соловьёву двух-трех воняющих бензином чебаков, чтоб Оле глаза отвести — мужская, короче, солидарность. Все они одним миром мазаны. Все? Нет, Сережа — не Соловьёв, не таким был. С ним всё иначе получилось бы — надежнее, крепче, лучше. Оля тронула желтый бок гитары, которая висела на гвоздике, — к подушечке указательного пальца пристал налёт серой пыли. На соловьёвских ушах медведь основательно потоптался — ни ритма, ни мелодии не чувствует, все песни на один мотив поёт. Самая любимая — «Какая песня без баяна!» — выкрик, после которого все лежат вповалку от смеха. И, конечно, Сережа никогда бы её не обманул, вот так мелко и подло. Надо же! Горячие слова, бесконечные обжимания (и картошку-то нормально иногда не даст почистить: подкрадётся сзади да как обхватит, медведь, — от неожиданности сердце ходуном заходится!), это с одной стороны, а с другой — такая пакость, «руководство», «практикум» в «дипломате». Нет, дорогой, как хочешь, а серьёзно объясниться нам придётся.

* * *

Успокоившись, Оля встала на табурет, дотянулась до антресолей, нашарила коробку с новогодними украшениями. Позвякивая холодными стеклянными шарами, под шуршащей и колючей мишурой нащупала конверт, вынула из него сложенный вчетверо листок. «Зайчик, завтра мою зануду вызывают на семинар в город. Очень хочу тебя видеть. Устал делать вид, что знаком с тобой по работе. Когда это кончится, Зайчонок? Своему другу я сказал, что у меня есть замечательная девушка, такая замечательная, что если увидит её, то сразу умрет от зависти..»

Оля скрывала Сережу от всех. Никто ничего не звал о их тайных, торопливых и неловких свиданиях, и даже Зануда — подтянутая, сухощавая Вера, не доймешь, где спина, где грудь, на редкость проницательная учительница математики: обладала потрясающим нюхом на тех, кто не выучил задание или списал контрольную, — даже Зануда ничего не подозревала, милостиво раскланивалась при встречах и широко улыбалась. Оля её ненавидела, и Катеньку, розовощекую, кругленькую попрыгунью с вечной гроздью сопель под носом, тоже ненавидела: Сережа души не чаял в дочке, и, желая больше сделать ему приятное, Оля купила дорогую немецкую куклу — розовощекую, с глупыми круглыми глазами, вздёрнутым носиком: «Отдашь девочке. Скажешь: добрая фея подарила, — и без воякой связи добавила. — Ребенок ни в чем не виноват.»

И Соловьёв ничего про это не знал. Нет, впрочем, знал. Потому что он смертельно надоел Оле: поджидал её после работы, дежурил у подъезда и смотрел, смотрел на неё преданными собачьими глазами, скажи «к ноге!» — и ляжет, как миленький, в прах, в пыль, где стоит, там и бухнется в ноги — за счастье посчитает. Однажды она его отбрила: чего, мол, караулишь? Прокараулил, дорогой. Была Маша да не ваша, и хватит, хватит за мной хвостом ходить!

Она надеялась, что Сережа-первый, наконец, решится оказать Зануде правду. Он, может, и сказал бы, но ему предложили место в солидной фирме. Он и занервничал: не успел туда прийти, как уже разводится, что о нём подумает руководство? «Давай подождем, Зайчик…» Она засмеялась: «Не грузись! Всё у нас впереди…» И снова — встречи украдкой, даже свет в оливой комнатушке не зажигали: вдруг кто-нибудь забредёт на огонек, вот стучался же Соловьёв однажды, никогда не пил, а тут, видно, принял на грудь, и под хмельком заявился — уж больно смело звонил и тарабанил в дверь, и молчал при этом, хоть бы слово сказал, звонил и отучал кулаком. Испортил, дурак, всё настроение, настырный какой!

А потом Сережа ушел в поход; обратно его принесли на руках — неподвижная, серая маска лица; пепельные губи, руки свешивались с носилок, неживые, ватные руки. На работе сказали: «Кузнецов погиб. У жены с сердцем что-то, в больницу увезли». Оля — привыкла притворяться, что ли? равнодушно, не изменившись даже в лице, спросила: «А дочка с кем?» «Соседа присматривают», — ответили.

Она проверила баланс, сверила платежные ведомости, что-то ещё делала механически точно, как бы на автопилоте. Колонки цифр резали глаза, каждая завитушка — четкая, аккуратная, но только стоило отвести глаза от бумаг — и всё расплывалось, размывалось как акварель на влажной бумаге. Дома она, не раздеваясь, увала на диван, хотела заплакать, знала, что надо выдавить слезу, но глаза оставались сухими. 0ля прикрыла тяжелые веки и незаметно уснула. То пронзительно резко, то слабо, едва различимыми штрихами проступала тень Серёжи, наплывали то безликие, то сумасбродно прекрасные сцены, и снова — пестрый калейдоскоп теней, лиц, света, сумерек, и таял, исчезал во тьме, как белокурый дым костра, лунный профиль Сережи, и миражи прошлой жизни проносилась перед ней. И вдруг нелепо, смешно, с не пугающей, естественной в снах внезапностью, возник Соловьёв, и театрально протянул руку, в которой трепыхался букетик белых фиалок, но принять их не было сил Оля кивнула, показала глазами на пустую синюю вазу и отвернулась к стене. Всё, что было потом, она принимала за сновидение, нелогичное и бессмысленное, но утром к ней явственно прикоснулась горячие, шершавые ладони. Она открыла глаза: никого! Снова смежила ресницы, и тут же знакомые ласковые пальцы, играя, пробежали по её ноге. Она не стала открывать слова. Зачем? Всё это — наваждение, она обречена на него, Сергей-первый будет с ней рядом всегда…