* * *

Триста двадцать два! Ты была зрительницей.

Да-да, зрительницей! Тебе нравилось, чтобы вокруг было красиво, много дорогих вещей, м чтобы я вписывался в эту картину, как какая-нибудь статуэтка. Ты меня слушала, но не слышала, а мне так хотелось, чтобы меня понимали по-настоящему. По-ни-ма-ли! Триста тридцать…

Знаешь, я обрадовался, прости, даже возликовал, когда этот твой чёртов банк лопнул. Ты была такой несчастной и потерянной, будто лишилась смысла жизни…Ты — смысл… смысл? И то, и это, и ещё вот это — ничто или всё? Всё — ничто и ничто — всё…Можно думать, думать, думать, пока не упрёшься в то, чего ты ещё недодумал, но начнешь думать об этом и поймёшь, что преграда отодвигается в бесконечность, и это сводит с ума. Ты тоже отодвигалась от меня… Ты не хотела, чтобы я прикасался к тебе во сне, и отодвигалась, и отталкивала, и царапала моё плечо, руку, спину, и тогда я отодвигался сам… Триста сорок одна!

Одна ты жить не можешь. Ты не выносишь одиночества. Если в доме включено радио, гремит музыка, работает телевизор (о, этот ласковый и хищный зверь, пожирающий наше время!) — значит, ты одна. И боишься. Боишься остаться наедине с собой. А мне надо много, много, много одиночества, чтобы передумать все мысли. Их — рой, они кружат, как рассерженные пчёлы, и каждую нужно неторопливо ухватить, осторожно…

Осторожно! Опять — яма! И роют, и роют эти траншеи. Что они тут пытаются найти? Ямы, траншеи, котлованы — везде…Триста пятьдесят восемь…

О, как я глуп! Ямы — это норки, куда прячутся гусеницы, жуки и муравьи, чтобы побыть в одиночестве. Вон какая роскошная мадам Гусеница продефилировала к куче глыб и глины, тяжко взволокла свою упитанную тушку наверх и, кажется, обнаружила уютную «пещерку», ну-ну, давай, отшельница, уединяйся для дневных медитаций — это нынче модно, и что доступно тебе, то, увы, дано не каждому из тех, которые мнят себя царями Земли. Их дома переполнены чадами и домочадцами, мебелями и тряпьём, их квартиры — не для размышлений, там слишком душно и нет простору…

Но ты, Ольга, устроила для меня норку. Ты называешь её: конура этого идиота, и ты специально запираешь меня на ключ, чтобы… да, чтобы никто не смел мешать мне думать! А для себя ты привела Лёху. Кажется, ты нашла его по объявлению в газете? Но я не против, пожалуйста: будьте вместе, если вы две створки одной раковины. А настоящая Рыба — одна, ей никто не нужен, и только однажды, когда прозвучит призыв — о, нет, он не звучит, он возникает где-то внутри, этот невыносимо прекрасный голос, который зовёт и тебя самого, и других Рыб вперёд, к той точке, где любовь — это смерть, а смерть — любовь и новая жизнь, и мы сливаемся в одно целое, чтобы дать начало миллионам новых существ, и в каждом из них — твоя частичка, крошечная, меньше макового зёрнышка, даже глазу не видимая, но это неважно: поток жизни возвращается в океан, и каждая новая Рыба — это и ты, и не ты, триста семьдесят три…

Ты разучилась любить, ты научилась только доказывать и бороться, и побеждать, и не сдаваться… А я? Что — я? Я — другой, мне всё это — скучно, ни к чему, слишком хлопотно, и я лежу на дне, и мне ничего не надо, и это ужасно, потому что мог бы попытаться стать таким, как ты хочешь. Но в том-то и штука, что другим быть не хочу: другой — в твоём представлении! — это уже не я. Мне нравится видеть жизнь прекрасной, и даже если она кажется — всего лишь кажется, поверь — безобразной, лживой, неухоженной и скучной, она всё равно прекрасна, как изумительно очаровательна, допустим, серая мерзкая жаба, у которой, если вглядеться, такие яркие и чистые глаза, как две звёздочки, упавшие в болотную тину…О, меня понесло, и понесло, и понесло…Стоп! Запутался…Ага, вспомнил: четыреста одна секунда… Если жизнь вдруг становится невыносимой, то я ныряю в волшебную глубину своих ощущений, я ищу то, что по-настоящему красиво… Триста восемьдесят девять! О, ты не знаешь, как это прекрасно: сидеть у окна и смотреть на закаты. Они такие разные и необычные. У меня собралась коллекция избранных закатов. Вчера я видел огненно-красное облако, всего три секунды оно было таким, а потом луч солнца отразился от реки и там, где он коснулся облака, оно порозовело и засеребрилось, как чешуя аухи — это было фантастично! Но тебе некогда смотреть на небо. Когда ты в последний раз поднимала глаза вверх? А, то-то и оно! У тебя теперь своё дело, мадам…Хватит, кажется, и трёхсот тысяч. Всего — триста, и ты в раю. Триста…Ах, черт, запутался! Ну да, конечно: четыреста тридцать одна!

* * *

— Да пошёл ты, козёл! — Лёха положил трубку и ещё раз от души выругался. Ему уже был хорошо знаком этот голос — молодой, наглый, с легким придыханием, будто парень только что пробежал стометровку и полностью на ней выложился…

Телефон снова затренькал, но Лёха трубку не снял. Наверняка опять этот извращенец звонит: ему, видите ли, нужна какая-то Лена, которая неделю назад занималась с ним любовью по телефону, и это было так классно, что он два раза подряд кон…

— Чикнуть бы тебе ножичком по яйцам, Челентано тебе в рот! — возмутился Лёха и закурил «Мальборо». Он считал себя стопроцентным мужиком, и всё, что хоть сколько-нибудь отклонялось от жестких традиций, не только не понимал, а даже готов был изничтожать, давить, топтать, отправлять на плаху, костёр и виселицу. Любовь, по его мнению, — это просто естественное отправление организма, а все эти вздохи, прогулки при луне, страдания и душевные томления — глупости и выдумки малохольных, оправдывающих так свою мужскую несостоятельность. Ну, ещё так ведут себя юнцы, на мордах которых фонтанируют прыщи, которые никаким «Клерасилом» не усмиришь, пока они не научатся втыкать свой «шланг» куда надо и сливать буйные свои гормоны — для здоровья и нормальной кожи, а не из-за какой-то там любви. Вот тоже выдумали, ялдачи! У самого Лехи осечек в этом деле никогда не было. Ольга даже то ли в шутку, то ли всерьёз предлагала ему подрабатывать в фирме: нашлись бы и дамы, и господа, желающие позабавиться с его неунывающим «Ванькой-встанькой».

— Да пошел ты…, — выругался Леха ещё раз, когда телефон после короткой передышки снова затрезвонил. Он подумал, что опять звонит этот ненормальный.

— А с кем ты, милый, базаришь? — услышал Лёша голос Ольги. Она вошла в квартиру неслышно, даже дверью, как обычно, не хлопнула.

— Привет! — обрадовался Лёха. — Меня тут один придурок затрахал. Подавай ему секс по телефону!

— А что? Это идея! — весело сказала Ольга. — Поря расширять количество услуг! Правда, Зинаида?

Лёша, который обычно ходил дома в трусах, сконфузился: всё-таки, как ни был хорош собой — высокий, мышцы накачаны, живот поджарый, а перед посторонними людьми, тем более женщинами, стеснялся представать неглиже. Но чтобы надеть брюки, ему надо было выйти в прихожую, где стоял шкаф: его одежда, даже домашние «треники», висела там.

— Ты что, не одна? — на всякий случай переспросил он Ольгу. — Может, вы сразу на кухню пойдёте пить чай?

— О, не волнуйся! — Ольга кудахтнула как курица: она всегда так смеялась, когда чувствовала себя неловко. — Оставайся в чём есть, Зинаида женщина современная, совсем не стеснительная…

— Да, но…

— Нет, не «но»! Зинаида вообще считает, что в своей собственной квартире можно и нужно ходить, в чём мать родила — это полезно для здоровья…

Ольга зашла в комнату и, подмигнув ему, шепнула: «Это очень выгодная клиентка, за свои причуды платит „зелёненькими“, и хорошо. Понял?»

Тут в комнату впорхнула женщина — длинная и тонкая, как жердь, она встряхнула пуком волос, завязанным наподобии лошадиного хвоста, и задорно воскликнула:

— Салют!

Волосы над её лбом были короткие черные, как на сапожной щётке, и, что особенно впечатлило Лёху, от этой женщины несло тяжёлым потом, смешанным с густым, приторным до тошноты запахом жасмина. Будто в общественном гальюне набрызгали дешевого освежителя воздуха!

— О-о, красавчик! — оскалилась эта лошадь и, решительно прогарцевав к дивану, упала на пёстрые подушки. — У меня времени в обрез, так что — к делу. Оля, ты где там?

Лёша затянулся сигаретой и чуть не подавился дымом, когда увидел, как Зинаида, выпятив в улыбке почти квадратные зубы, решительно сбросила свой желто-серый пиджак и, не смущаясь, принялась расстёгивать кофточку.

* * *

Хорошо, что Настя-продавщица научилась понимать меня без слов. Только вот пиво, кажется, не в таких баночках, как Лёша любит. Те — чёрные, надписи сделаны золотом, а в центре — овал, в котором красуется старинная башня, такая аляповатая, никакого вкуса! А эти — другие: сплошь в иероглифах, кажется, китайских. Но может, это пиво лучше? Всё-таки Восток — дело тонкое…

Ну что за пошлость мне на ум пришла? Это же трафарет: Восток — дело тонкое. Не знаю, не знаю. А вот баночки и вправду тонкие, и прохладные, и что-то в них так замечательно булькает, будто пустой аптечный пузырёк опускается в воду…

А в воде — рыбы, мои братья и сёстры, созданные из тех же атомов, что и всё окружающее мирозданье. Но они — прекрасны, они — чудо!

Тысяча шестьсот двадцать пять! Не забываю считать, вот! И что ты, Настя, улыбаешься? Ты симпатичная. Но, понимаешь, однажды я уже терял свою голову — Ольга! — и ничего хорошего из этого не получилось. Она — не рыба, она — не моя, и я не сделал даже попытки увлечь её в свой мир. Пора, пора! Это, наконец, надо сделать, это — просто, очень просто, немыслимо просто. Если, конечно, знаешь: реальность — это то, во что мы верим или не верим, А то, что знаем или не знаем, — это что? Может, жизнь?

Все мы сотканы из одной и той же материи — частиц, которые, между прочим, могут мчаться — и мчатся! — по Вселенной со скоростью тридцать тысяч километров в секунду. Вот из чего ты, Настя, состоишь. И не подозреваешь, дурашка, что и твоё ладное тело, и мысли, и сны, и всё, что есть в тебе или из тебя выходит, — из тех же атомов, что и солнце, и звезды, и другие миры и галактики. Ах, если бы я мог тебе объяснить то, что чувствую. Но я — Рыба, которая словами ничего не говорит…

Тысяча восемьсот три!

Да, наверное, ты права: моя лень и нежелание вгрызаться кому-то в загривок сильнее того, что бабка Евстолия называла честолюбием. И, знаешь, я уже не удивляюсь тому, что теперь наверху — дураки, даже не слышавшие никогда об Овидии, или Максе Фрише, или о Фридрихе Ницше, или…ах, Боже мой, да о ком они вообще слышали, эти дураки, тупо пробивающиеся к цели в виде счетов в банках с многими нулями и не умеющие ничего иного нафантазировать, как мраморный дворец на берегу моря, и чтоб непременно хрустальный унитаз, и золотые ручки на дверях, и… что о них говорить? Скучно! И никакие доводы не убедят меня, что их напористость и деловитость это проявление недурственных мыслительных способностей. Ты видела когда-нибудь деревце, растущее на карнизе здания? Неизвестно как семечко зацепилось там когда-то за кусочек грязи, солнце его пригрело, дождик полил — вот оно и проросло инстинктивно, и, можно сказать, даже случайно: так уж получилось, что заняло это место раньше других семян. Потом, конечно, ветер заносил на этот карниз иных его собратьев, но, извините, всё уже было занято, и даже если на другой год какое-нибудь семечко всё-таки прорастало, то первопоселенец его давил, гнобил, затенял и сживал со света. Ну и при чём тут ум и выдающиеся способности?

Тысяча восемьдесят девять!

Ха! Время — это иллюзия. Нет отдельно времени и нет отдельно пространства, есть пространство-время, и его можно изменять, сжимать, расширять. Воспоминания — это прошлое, ожидание — будущее, но что есть настоящее? Возможно, это всего лишь способ отсрочки будущего, а?

Ерунда! Ахинея!

Наверное, настоящее — это когда не желаешь перемен ни в себе, ни в тех, кого любишь, и как только к тебе подкрадутся тоскливые мыслишки о том, что у тебя чего-то нет, у всех вот есть, а у тебя, любимого, нет — вот тут-то и рушится настоящее, потому что ты не способен уже получать удовольствия от того, чем владеешь, и торопишь бег времени, и не интересуешься тем, что есть, и, конечно же, не замечаешь усталой улыбки старого и мудрого Сенеки: «Где тот человек, который хоть сколько-нибудь ценит время, умеет дорожить каждым днём и понимает, что миг за мигом приближает его к смерти?.. Пока мы откладываем жизнь на завтра, она проходит. Ничто не принадлежит нам в такой степени, как время; оно — наше. И этим-то единственным и быстротечным достоянием мы позволяем завладевать первому встречному…» Я — не позволяю, и потому я — Рыба, плавающая сама по себе. Рыба, понявшая: жизнь — это время.

Что это бабуля на меня так странно посмотрела? А-а, понятно: иду, не разбирая дороги — вот в лужу наступил, потому что не под ноги смотрел, а в небо — Господи, эти белоснежные облака делают его еще синее и выше! Но лужа-то, однако, пакостная: жидкая глина, мазут какой-то — обувку перепачкал, ух ты!