Неизвестно, который это был час: Владик открыл глаза и почувствовал, что его руки сжаты чьими-то горячими руками. Поморгав, он различил лицо матери; тоже горящее, оно было совсем близко, над самым его лицом. Мальчик помертвел. Послеобеденное буйствование в спальне, блины на ночь, грязные руки, — ярко вспомнились все грехи, почему-то такие радостные… Подавленный, он боялся шевельнуться. А глаза Розы вглядывались в него, вглядывались так внимательно… Владик разозлился. Да зачем же мать приходит издеваться над грешником среди ночи, когда все плохое уже случилось и ничего нельзя поправить? Лучше бы не уходила днем, не позволяла детям поддаваться соблазну… Почему она их не бережет? Он повернулся лицом к стене. Вот тогда-то Роза закричала:

— Ничего? Ничего? Я здесь — и ни одного радостного слова? Казик маленький — он не понимает… Но ты — за целых долгих полдня, за целый долгий вечер ни разу не подумать о матери — где она? Вернется ли? Лежишь? Лежишь, как деревянная кукла! Не радуешься, а значит, и не боялся за меня! Зачем же я вернулась, зачем?

Она разрыдалась. Прибежал отец, схватил ее за плечо и вывел из комнаты.

— Ладно, вернулась, к счастью или к несчастью, так веди себя по-людски, не пугай детей…

Владик остался один в темноте, потрясенный, не уверенный, во сне это было или шяву.

С того дня Роза, когда она после очередного бунта возвращалась к своим обычным домашним обязанностям, всякий раз с пристрастием допытывалась: беспокоились ли о ней дети? Вскоре к этому приучились. Владик, со смущенным лицом, сам выбегал навстречу матери и добросовестно произносил заранее приготовленные слова:

— Ах, наконец-то! Где ты так долго была? Как ты себя чувствуешь? Я так тосковал по тебе.


Владислав и теперь, здороваясь с матерью после пяти-, шестидневного перерыва, не забыл озабоченно нахмуриться. Роза не подняла головы; было видно, что она ждет от сына теплых слов, ждет его беспокойства.


Отношение Владислава к матери не было ни таким ровным, ни таким пылким, как хотелось Розе;— мать, однако, всегда вызывала в нем любопытство и чисто мужское восхищение. Не познав счастья в любви, Роза искала взаимопонимания с противоположным полом на путях материнства; сыновья должны были примирить ее с мужским началом. Казик умер, едва успев просиять двумя-тремя таинственными улыбками, таким образом вся тяжесть Розиной неудовлетворенности пала на Владика. Слишком прямолинейная для того, чтобы находить источник чувственных радостей в ребенке, Роза потребность общения с мужской стихией удовлетворяла иным способом: по мере того как взрослел Владик, ее собственные мечты, понятия, интересы как бы настраивались на мужской лад. Исключительность натуры не позволяла ей заполнить чем-либо пустоту, образовавшуюся в ее жизни изменой Михала. Постепенно женские мечты и желания оставляли ее, и она перенимала у сына самоощущение мужчины. Ей самой в ранней молодости нанесли незаживающую рану, а теперь она всем сердцем разделяла неприязнь подрастающего Владика к девочкам, никогда не защищала перед ним «баб», не пыталась пробудить в нем нежных чувств, напротив, безжалостно, всей своей неудовлетворенной жаждой любви подстегивала его робкий инстинкт завоевателя.

Роза не понимала, что страх Владика перед женщинами был страхом перед ней; что его неприязнь к девочкам-ровесницам проистекала из обиды на нее. Она считала себя его божеством, некой лишенной родовых черт, неуловимой высшей силой, и в качестве таковой хотела руководить его жизнью.

Между тем она постоянно пугала его. И Владик, слабый, живой, уязвимый, чувствительный, хотя и поддавался очарованию матери, ее жизненной силе, странностям, отчаянию, не упускал случая про себя заметить: вот они каковы, женщины. Загадочные, враждебные. И вопреки всему, о чем мечтала для него Роза, в сердце ее сына зарождалась мечта о женщине, которая не требовала бы ни восторгов, ни тревог, довольствуясь нежностью по гроб жизни.

Сызмальства приученный подчинять любовную игру расчету (в перспективе маячил брак с наследницей несметного состояния), Владислав, повзрослев, обратил свое внимание прежде всего на так называемых эффектных женщин. Великолепно одетых высокомерных красавиц. Чувствуя, как у него стучит в висках, ухаживал он за светскими дамами, украдкой запускал глаз в вырезы атласных лифов, ловил надменные взгляды и пытался представить себе эти ослепительные создания побледневшими и плачущими, когда он, пресыщенный, покинет их ради своих высоких мужских занятий, а они предадутся тоске. Он наряжался, зная, что хорош собою, он горел, отчаивался и ненавидел. В неполных восемнадцать лет он цитировал Шопенгауэра, Стриндберга и, слушая, как мать играет Шопена, обливал слезами подушку.

Роза гордилась сыном. Когда Владик стал юношей, она все еще была молодой женщиной. Больше всего она любила показываться с ним в свете. Это позволяло ей забыть об Адаме. Пока Владик был маленьким, повинность сопровождать жену в концерты, на благотворительные базары или хотя бы приходить туда за ней исполнял Адам. Не успевала Роза надышаться воздухом артистизма, богатой богемы, салонной беспечности, как Адам своим видом провинциального учителя, своим озабоченным взглядом напоминал ей о постылых буднях, которые кончатся разве что вместе с жизнью.

У Владика были способности к музыке. Роза научила его играть на фортепиано. Какой же это был триумф, когда шестнадцатилетний сын аккомпанировал ей публично при исполнении концерта Вьетана[22]! Гремели аплодисменты, а они стояли плечом к плечу, оба молодые, красивые, оба из какого-то другого мира. Ошеломленная своим возвышением над толпой и жадными взглядами сановных лиц, Роза любила побеседовать после концерта, издали наблюдая за сыном. В ловко скроенном мундирчике восьмиклассника он холодно поблескивал зубами, кривил оттененные пушком губы, девицы страдали, а Роза упивалась местью. Ах, наконец, наконец она перестала чувствовать себя жертвой, наконец отвердевало ее женское, истекающее кровью сердце, — недобрым взглядом, недоброй мужской силой Владика она теперь могла сама ранить, сама издеваться над женщинами!

И если она уходила с Адамом, все знали, куда ведет ее путь. В скромный дом, к немилому супружескому ложу, к завтрашним будням без неожиданностей. С Владиком — Роза всегда уходила в неизвестное.

6

В первый раз Владик обручился, когда ему было немногим более двадцати лет. Он жил тогда за границей, учился в университете и был полон юношеских идеалов.

Здесь, в большом мире, мир родного дома сократился в его глазах до размеров песчинки. Однако музыка, которую он привык считать чем-то неотъемлемым от Розы, все еще вызывала в нем беспокойство, угрюмое воспоминание о мести — чувства, определявшие духовную атмосферу матери. Из сыновнего благоговения он сам продолжал побуждать себя к этим настроениям, ходил на концерты и в оперу для того, чтобы, хмуря брови, предаваться в честь Розы гневу и отчаянию. Вскоре, однако же, он заметил, что в музыкальных откровениях светлого примирения с жизнью не меньше, чем демонических страстей. Постепенно его сочувствие все больше склонялось к положительному началу в музыке, и так расслабился последний узел, связывавший его с семьей.

В одном из студенческих кружков Владик встретил Галину. Некрасивая и бедная, она не имела в себе ничего от ненавистных соблазнов женственности. Не надо было лицемерно ей покоряться для того, чтобы в конце концов завоевать ее, — она сразу объявила себя побежденной. Не было в ней ни следа гнетущей таинственности, она не возбуждала ни трепета, ни угрызений совести. Они просто вместе работали и отдыхали, согретые ровным теплом ее рабской преданности.

После полугодовой конспирации Владислав известил родителей о своем обручении. Роза немедленно приехала в Берлин. На вокзале сын встретил ее цветами. Невесты он с собой не взял, она должна была появиться в пансионате только на следующий день после обеда, когда путешественница отдохнет. С матерью Владик сразу же стал держаться как человек, который всем ей обязан и до конца жизни не сможет расплатиться за ее благодеяния. Роза вышла из вагона с головной болью и подняла на сына глаза, полные страдания и укора. Он почувствовал себя ответственным за мигрень, за толчею в вагоне, за уличный шум; дрожа от беспокойства и желания помочь, он усаживал мать в пролетку, затем, в пансионате, в кресло. Суетился, помогал раздеваться, одеться, придвигал фрукты, одеколон. Роза терла виски, а Владик, мертвея, возвращался в заколдованный мир своего детства, покинутый, как он думал, навсегда.

Под вечер Роза оправилась и велела везти ее в оперу. Давали «Мадам Баттерфляй». Как всегда, Роза восторженно отнеслась к зданию и его помещениям и крайне враждебно — к окружавшим ее людям. Сияя, оглядывала она мрамор и зеркала, плюш, лепные карнизы, своды… То и дело останавливала Владика, чтобы показать ему еще одну архитектурную деталь, еще одну прекрасную форму мертвой материи… И делала это с жестом хозяйки дома, которая гордится накопленным богатством. Ничего подобного она не ждала и была растрогана. Никогда сюда не приезжала, даже не обещала, что приедет. А тут для нее приготовлено столько сокровищ. Кто приготовил? Очевидно, Роза не верила, что творения человеческих рук создаются людьми. Очевидно, она считала людей не имеющим значения, бездушным инструментом высших сил, ибо не питала ни тени симпатии к существам, труд которых наполнял ее гордостью.

На нее поглядывали с любопытством; мужчин останавливал чужеродный тип красоты, женщин — манера одеваться. Гардеробщица, славная старуха, улыбнулась при виде матери с сыном; принимая у Владика пальто, она приветливо зачирикала, а вручая Розе номерок, похлопала ее по руке. Роза смерила бедную женщину уничтожающим взглядом, — та онемела от удивления. Когда Роза направилась к зеркалу, все должны были уступать ей дорогу, если кто-нибудь мешкал, она, — все с той же непонятной властностью королевы, которая везде у себя дома, — небрежно отодвигала наглеца. Послышалось раздраженное фырканье, какая-то седая дама начала было излагать свое мнение относительно хороших манер, но оборвала на полуслове и потрусила причесываться в другое место.

Только тогда, когда Роза сочла свои требования к комфорту полностью удовлетворенными и довела свой вид до совершенства, а Владик, раздобыв программу и бинокль, подал ей руку, когда, окруженные шелестом шелков, они уже шествовали по красной дорожке, — только тогда Роза начала расточать улыбки. Неизвестно кому, — так, в пространство, чрезвычайно любезные, все еще ослепительные. Однако они наталкивались на живые лица, возбуждали чувства: люди щурились, хватались за лорнеты и монокли, перешептывались или, наоборот, замолкали. Особенно оживились сидящие в креслах, когда Роза с Владиком пробирались к своим местам. Но едва это дошло до ее сознания, Роза помрачнела, — она чувствовала себя оскорбленной. Улыбка превратилась в гримасу, как бы отталкивая волну тепла, которую сама возбудила в толпе. Казалось, Роза не улавливает связи между своей улыбкой и вспышками любопытства среди незнакомых людей; ее сердило, что этот знак взаимопонимания между нею и некой могущественной силой, которая так гостеприимно возводит дворцы для чужеземок, могли посчитать знаком внимания к тому или иному человеку. Проходя, она намеренно задевала ногами колени сидящих, у кого-то вышибла из рук коробку шоколада и, даже не извинившись, села в кресло — усталая королева.

Ох, как же страдал при этом Владик! Как быстро и глубоко погружался он в бездонную тьму своего детства! Недавно познавший вкус доброты, к которой его приобщила Галина, восторженный приверженец согласия и мира, он с отчаянием ощущал так хорошо ему знакомую враждебную тень, тянувшуюся за матерью. Снова он попадает в круговорот недоразумений, которые вечно создает вокруг себя мать, снова он ее союзник, ее продолжатель, ее вещь. Владислав старался не глядеть по сторонам, боясь встретить взгляды возмущенной публики, у него вся кожа болела от волнения. Он заботливо наклонился над Розой, пытаясь отгородить ее от мира, спрятать, как прячут оружие, яд. В то же время его переполняла горячая жалость к этой вечно злобствующей женщине, он дрожал, ожидая в любую минуту расплаты или того, что мать сама не выдержит роли злой королевы и разрыдается… Пусть грянет музыка, молил он про себя, пусть перенесет зал в четвертое измерение, где все человеческие поступки приобретают иной смысл.

И вот уже зазвучали скрипки, альты и виолы, призванные выразить очарование приморского сада, нетерпение Пинкертона, покорность Баттерфляй, причудливые зигзаги судьбы. Как только потекли со сцены звуки этой итальянской Японии, Роза вздохнула и закрыла глаза. Владик мог посидеть спокойно. Слуга Горо начал свои шутовские штучки, баритон демонстрировал среди магнолий элегантность чиновника-денди, низким теплым голосом пропела свое любезное приветствие Сузуки. Щебет девушек, канцона моряка, а где-то далеко-далеко, за холмом, — звенящие ноты радостной мотыльковой надежды. Все шире разгоралась театральная заря любви, увенчанной смертью. Владик хорошо знал эту оперу и не любил ее трагического конца: ожидание грусти в финале сковывало его с первой же сцены. Когда влюбленный Пинкертон пел под звездами: «Ты моя… на всю жизнь!» — он неодобрительно покашливал и провожал патетические жесты тенора недоверчивым взглядом; во втором акте, когда Баттерфляй беседовала с консулом об американских птицах и розах, он угрюмо хмыкал, а в сцене с цветами досадливо отворачивался, чтобы не глядеть на восторженную японку и ее глупую служанку.