Роза часто навещала сына. С тех пор как сын завел семью, переписка с Владиком — неизменно живая — не удовлетворяла ее. Непреодолимое любопытство снова и снова, несмотря на все разочарования, приводило ее к порогу этого дома. И Владик всегда встречал ее как королеву. То, что он сделал выбор, ровной теплотой Ядвиги защитил себя от Розиных катаклизмов, Владислав считал своей большой победой. Но его не оставляло чувство, что он изменил матери. И он вечно стремился возместить ей это, и платил с лихвой.

Впрочем, он и тосковал по ней. В начале их брака, когда они с Ядвигой вечерами сидели в своей скромной квартире, украшенной немногими старинными вещицами из Ядвигиного приданого, и в сумерках или при свете розовой лампы нежно беседовали о самых спорных материях, когда так легко прощали друг другу мелкие обиды, отказывались от всего, что могло бы причинить неприятность другой стороне, когда — взволнованные, готовые идти на смерть за отчизну — читали «Свадьбу» Выспянского[29] или, прижимаясь друг к другу, обдумывали имена и дела своих будущих детей, — сколько раз в такие вечера Владиком овладевало раздражение. Смех Розы, плач Розы, вспышки экстаза, вспышки бешенства, фиоритуры, звуки флажолета — сколько раз слышались они ему в тишине, при ничего не подозревавшей Ядвиге. Тогда Владислав, с неудовольствием ощущая избыточную сладость своего счастья, мысленно склонялся перед матерью, молил ее о прощении. На следующий день он писал горячее письмо — и Роза приезжала.

Первые часы бывали ужасны. Роза, казалось, искренне изумлялась при виде невестки, смотрела на нее, как на привидение; когда же Ядвига не расплывалась в воздухе, а также не оборачивалась каким-нибудь лесным эльфом, гостью охватывало отчаяние. Она металась, сама не зная, чего хочет. В жаркий день велела топить печку, уверяя, что в квартире сыро, требовала каких-то немыслимых кушаний, рыдала по поводу шороха за стеной, умоляла сына не уходить на службу. Владик усердно исполнял самые странные распоряжения, сам колол дрова, услужал, ласкался и успокаивал. Если Ядвига пыталась убедить его в несерьезности материнских претензий, он смотрел на нее как на врага. А когда наконец весь порядок дома опрокидывался вверх дном и Роза, с заплаканными глазами, восседала среди руин Ядвигиной власти, — наступали минуты истинно блаженные. Вытирая глаза и с аппетитом уписывая какое-нибудь лакомство, мать Владислава по-детски доверчиво улыбалась невестке. У Ядвиги губы дрожали от обиды: вежливо, с застывшим лицом, исполняла она свои хозяйские обязанности. Роза видела, какие усилия делает над собой невестка, однако не смущалась этим. С необычным участием, удивительно теплым голосом она расспрашивала Ядвигу о ее родителях, о сестрах, мягко брала сына за руку и, откинув голову, говорила с восхищением:

— Нет, ты посмотри, посмотри, какие у нее глаза, у твоей жены Хоть и злится она теперь, как кошка (нет, нет, не спорь, я знаю, что ты злишься), а все-таки в этих глазах весна… и всепрощение… И цвет лица прелестный. А блузочку такую надо бы сшить Марте.

Затем она вставала, шла к фортепиано и пела Чайковского «То было раннею весной, в тени берез то было…».

В такие минуты Ядвига не могла ненавидеть Розу. Даже ласки мужа не давали ей такой жаркой радости, как Розины похвалы, не дурманили так тревожно, как пение Розы. Казалось, любовь Владика обретала силу лишь тогда, когда Роза благословляла ее своим согласием и жаром своей души.

Владислав сиял. Ощущение счастья доходило до боли. Все трое умолкали, закрывали глаза, жизнь толчками таинственных разрядов струилась по нервам, пробуждение было как изгнание из рая…

То, что наступало потом, не поддается описанию. Казалось, отношения налаживаются. Роза вникала в секреты Ядвигиной кухни, гардероба… Владислав со спокойной душой оставлял своих дам ради служебных дел. Вернувшись, он заставал ад. Ядвига, дрожащая, с побелевшими губами, молча ковыряла иглой или готовила, мужественно пытаясь овладеть собой. Роза обычно играла. С сыном она здоровалась как ни в чем не бывало, только в тоне слышался чуть заметный вызов. Владик упорно делал вид, будто ничего не замечает, в надежде, что все утрясется само собой. Он возбужденно шутил, обнимал жену. Садились обедать или ужинать… И вдруг лицо Розы перекашивалось гримасой.

— О, какую она изображает невинность, какие мины строит! — восклицала Роза. — Посмотреть, так сама святость! А кормить мужа ядом из консервных банок, лишь бы не замарать белых ручек у плиты, — это можно? А заставлять мужа голыми пятками сверкать и тратить время на писание стишков — это что, тоже великая добродетель? Лишь бы постелька в кружевах да в цветах! А в кухне и в шкафу пусть будет грязно. Так тебя маменька учила? Таков польский обычай в высших сферах?

Ядвига вскакивала из-за стола.

— Только ни слова о моей матери! Только уж, пожалуйста, мать и Польшу оставьте в покое!

Отъезд происходил при гробовом молчании.

Некоторое время Владислав упивался чувством освобождения и раскаивался. Он клялся Ядвиге, что больше не пустит мать на порог, что окончательно убедился в ее бесчеловечности. Ядвига снова обретала веру в свои силы, снова беседовали о благородных делах, дни проводили в тишине, в улыбках, пока Владик — успокоенный разумными письмами — снова не поддавался самообману и тоске.

8

Положение сильно осложнилось, когда появились дети. Для Ядвиги они были прежде всего плодами любви, еще одной светлой нотой в гармонии супружеской жизни. Наилучшим средством воспитания гигиенических навыков и дисциплины она считала нежность. Ребенок, плод телесной близости, больше нуждался, по ее разумению, в ласке, в теплом взгляде, чем в глицерфосфате и свежем воздухе. Когда она кормила, ее заботило не столько собственное питание, сколько хорошее настроение. Ухаживая за больным сынишкой или дочуркой, она старалась развеселить малыша, развлекала игрушками, переодевала, частенько забывая при этом о лекарствах. Сквозь пальцы смотрела она и на пропуски уроков, не принуждала детей к упорному труду; точно так же, как мать ее, пани Кася, Ядвига избегала всего, что могло бы омрачить домашнюю атмосферу, внести раздражение, «расстроить папочку», словом, всего, что мешало любви.

Эта система, хотя подсознательно он о чем-то подобном и мечтал, сердила и огорчала Владислава, как всякое осуществленное желание. Глядя на райскую жизнь своих детей, на их сытые глаза, на вспухшие от поцелуев, от смеха капризные губы, на их умильные гримаски и жесты, на этот непрерывный хоровод игр и необременительного взаимоугождения, он остро вспоминал собственное детство. Рыбий жир, гимнастика, соленые ванны, прогулки, множество сверхпрограммных уроков — дни расчерчены неумолимо, точно шахматная доска, а в сердце пронзительная тревога. А за дверью гостиной — яростные скрипичные пассажи, срывы, трепет и угасание звуков. А над сонной его головой — горячее лицо матери, и над каждым днем — тайна.

Он умолял Розу, чтобы она проводила с ними каникулы или праздники. Мать охотно соглашалась. Однако, против ожидания, она мало занималась внуками. Дети были красивые, это ей нравилось, и она с живым интересом следила за проявлениями родственного сходства в игре их лиц и характеров. От приезда к приезду дети менялись, и того, в ком наиболее явственно выступал «тип Владислава», она избирала своим любимцем, а «маменькиной дочке» или «маменькиному сынку» доставались придирки. Впрочем, Роза не старалась влиять на воспитание этих существ, они были слишком далеки от нее, от ее собственной жизни.

Тем не менее приезд бабушки, сам факт ее присутствия, приводил к многим переменам в жизни внуков.

Роза рано вставала и сразу шла в ванную. С первыми же ее шагами словно дыхание урагана проносилось по квартире: они будили беспокойство, пророчили перемену. То, что Роза где-то там, за стеной, смотрела на беззащитные предметы, на спящих детей, на еще теплые следы минувшего дня, поднимало Ядвигу с постели. Она высовывала голову из спальни и прислушивалась к скрипу пола под ногами свекрови, пытаясь вспомнить, не упустила ли она чего-нибудь из Розиных наказов, данных накануне вечером. И, увы, в течение дня там и тут обнаруживались результаты утренней инспекции: в слое пыли на фортепианной крышке чернел зигзаг, на видном месте была вывешена рваная детская рубашечка или грязное полотенце, посреди стола желтел толстый кусок заплесневелого сыра…

К завтраку Роза выходила тщательно причесанная, полностью одетая, неизменно благоухавшая неподдельной свежестью. Протянув руку для поцелуя, она принималась за еду. Еде уделялось большое внимание. Совместные трапезы были неустанным экзаменом для хозяйки дома, кухарки, для всех участников. Роза недоверчиво прожевывала каждое кушанье, приглядывалась сквозь лорнет к каждому блюду, бросала осуждающие взгляды на детей, на служанок, на невестку.

Любила она также заходить в те комнаты, где как раз происходила уборка или где дети делали уроки. Ее присутствие действовало электризующе, учителя, так же, как слуги, в нервном возбуждении работали с удвоенной энергией. Но никто из них никогда не добился от Розы признания. У нее на все были свои способы, которые она в хорошие минуты благосклонно излагала, а потом придирчиво проверяла исполнение. Случалось, что, раздраженная неловкостью исполнителя, Роза сама хваталась за щетку или за учебник, подметала или решала задачу, показывая, как это надо делать. И действительно, она делала лучше. Ее движения, ее слова отличались тогда необыкновенной точностью, последовательностью, находчивостью. Лакей или репетитор уходили побежденные и озлобленные.

К гостям Роза относилась подозрительно. Она выходила в гостиную, шурша шелками, нарядная, и, почти не участвуя в разговоре, рассматривала пришедших, главным же образом наблюдала за порядком приема. Не эти чужие ей люди волновали ее, важен был престиж сыновнего дома. Достаточно ли хороша сервировка, нет ли закала в пирогах, достойно ли держится Ядвига и не выдает ли она семейных тайн. Последнее заботило Розу больше всего. Она не верила ни в бескорыстные отношения, ни в доброту людскую; вечно ей мерещились какие-то подвохи.

— Зачем было болтать, — нападала она потом на невестку, — что у Владика мигрень? Ты что, хочешь, чтобы его считали ни к чему не годным калекой? Да он службу потеряет из-за твоей болтовни!

Или, когда Ядвига заговаривала о планах на лето, обрывала ее:

— Еще не известно, что будет. Нечего забегать вперед. Запомни раз навсегда: l’homme propose, Dieu dispose[30], и кончено.

Вообще откровенничанье было вещью недопустимой. Слыша, как хвалят внешность детей, служебные и светские успехи Владислава, Роза саркастически пожимала плечами:

— А что ж тут удивительного? Отец красивый, так и дети недурны. Что ж тут удивительного? И если человек талантлив, образован, странно было бы не добиться успеха.

Роза всегда боялась «сглазу».

Если гость был важной персоной, она улыбалась ему этой своей сверкающей, подчеркнуто любезной и безличной улыбкой, обращенной не столько к «персоне», сколько к некой скрытой за ней сверхчеловеческой силе. Этой-то «высшей инстанции» Роза адресовала свой официальный рапорт.

— Мой сын, — говорила она, — способен не только к тем заданиям, которые ему поручают. О, он еще себя покажет! Мои предки, как по мужской, так и по женской линии, совершали дела, недоступные толпе посредственностей. Не брошюрки они писали, не репу сажали, не кокетничали в салонах (тут — язвительный взгляд в сторону Ядвиги), но показывали всему миру, что такое польская честь. Один дед дошел до самого Сан-Доминго, а другой, в кандалах, на Кавказе оказался, — и не покорились, ни тот, ни другой. Да, не покорились! И никто им за это не платил, ни слезами, ни деньгами, ни почестями.

Роза гордым взглядом обводила гостиную, приносила послужной список деда Жабчинского, тыкала пальцем в пожелтевший документ.

— О, вот год тысяча семьсот семьдесят четвертый, в этом году Юзеф Жабчинский «вступил в Первый пехотный полк полевых войск». А тут год тысяча восемьсот одиннадцатый: «Приказом их сиятельства князя Понятовского определен в корпус Ветеранов». Был в итальянско-польском легионе при штабе маршала Массены, в Пятом полку, в Седьмом пехотном полку Варшавского герцогства, был в Италии, над Рейном, под Сан-Доминго, в Венеции, под Гданьском, в Испании, ранен в руку, ногу и голову. Тридцать семь лет отвоевал на чужбине! Это не каждый сможет, а? Ну и кем же он был, этот герой, когда его клали в гроб? Генералом? Полковником? Богачом? Капитаном был! Тридцать семь лет служил, проливал кровь, чтобы дослужиться до капитанских погон. А сироты его были на милостивых хлебах у российского государя… А его внучка всю жизнь скиталась, и в Варшаве на нее косятся из-за ее русского акцента. Да, косятся, везде и всюду, потому что дед когда-то оставил свою Собачью Вольку и решил удивить мир польской честью. Вот так-то!