Около десяти лет прошло, прежде чем Владислав смог исполнить свое обещание. После первой мировой войны он поступил на дипломатическую службу, его карьера развивалась успешно, в конце концов его назначили сотрудником польского посольства в Риме. Тогда, — несмотря на опустошение, которое оставлял в его доме каждый наезд матери, — Владислав решил: «Роза должна все это увидеть. Теперь она, наверно, успокоится, моя бедная Роза». Как только они с Ядвигой обосновались в старом дворце на Пьяцца-деи-Пилотти, вызвали Розу, и она приехала.

Первые дни были чудесные. Роза, подвижная, элегантная, в свои пятьдесят с лишним выглядевшая на сорок, неутомимо бродила по Корсо Умберто, по аллеям Пинчио, по тибрским мостам и, если некому было слушать ее восторги, разговаривала вслух сама с собой. Впрочем, Владислав, когда только мог, сопровождал ее. К картинам и скульптуре она была не слишком восприимчива, хотя у танцовщицы в термах Диоклетиана — той, с которой, должно быть, шквальный ветер любви сорвал, как с цветка, голову, — поцеловала ножки, говоря:

— Милая ты моя, где же теперь твоя прелестная головка?

Больше всего ее занимала жизнь — природа, люди, теплое дыхание былого. Когда она стояла на Понте Сант Анджело, не замок притягивал к себе ее взгляд, а там, вдали, налево — группа темных пиний за Ватиканом.

— Какие они грустные, — говорила Роза. — Небо такое синее, воздух — сплошное благоухание, а они почему-то грустные.

В «Золотом доме» Нерона Роза выдержала не больше получаса.

— Вот еще, по подвалам лазать! — фыркала она. — Вздумалось же ему жить, как кроту. А тем временем эти чудаки в красных лентах улетучатся, да и солнце сядет.

Ей не терпелось вернуться в парк, наблюдать выряженных в яркие цвета воспитанников какой-то духовной семинарии.

Она любила бросать сольдо в фонтан ди Треви, а потом перебраниваться с ловцами монет, в базилике св. Петра ее больше всего занимали радуги в хрустальных светильниках и лица живых прелатов, совместно читавших бревиарий в часовне. А в Форуме радовали кустики лавра среди руин, усыпанные такими же цветами, какие она видела на мраморных фризах поодаль.

— Точно такие же. Всегда одинаковые. И при весталках они были такие.

То, что в древние времена лавр цвел «точно так же», умиляло ее до слез. Вот теперь, утверждала Роза, она действительно верит «в этого, как его там, что сосал волчицу».

В святыне Веспасиана Роза беспокоилась, не велят ли выпологь росшую там дикую резеду, на Палатине пыталась представить себе, в каких туалетах прогуливалась Августа Поппея, присаживаясь на каменных скамьях вздыхала:

— Но они, наверно, не были так склонны к ишиасу, как Адам.

Она радовалась необычным фруктам, овощам, с жаром училась навивать на вилку метровые макароны и уже сама учила и бранила детей за то, что они делают это недостаточно ловко. Ужасно смешили ее люди. Как-то вернулась она домой веселая.

— Вы только представьте себе. Зашла я в латтерию[33]. Проголодалась чего-то. Велела подать caffe latte con burro[34] (Им всегда надо напоминать об этом burro, они думают, что каждый так и будет, словно нищий, жевать сухие булки.) Но булки у них неплохие. Ну вот, сижу себе, ем, никого не трогаю. И вдруг… на тротуаре что-то загрохотало, — двери, конечно, открыты. Землетрясение, что ли? Гляжу… входит франт. В козлиной шкуре. На мотоцикле приехал, потому и грохот. На плече ружье, тоненькое, как прутик, на голове шляпа а la черт меня побери. И важный. Ужасно важничает. Покрикивает. С ним песик, лопоухий такой… Подать ему то и подать ему се, и сию же минуту, не то он уйдет и никогда не вернется… Да нет, это я не о песике — о франте. А они знаете как всполошились — забегали, чуть портки с них не сваливаются. И между собой все: «Caccia, caccia…»[35] Что за черт, что за caccia? Слушаю, слушаю… наконец, ах ты, господи — озарило! Этот Гришка-замухрышка в козлиной шкуре — да ведь он на охоту собрался! Оттого так и пыжится. С этим своим прутиком и с лопоухим… Тут я к кельнеру: бекаю, мекаю, comme une vache espagnole[36], кое-как объяснилась: мол, какую дичь собирается стрелять этот Нимрод[37] и где? Тот насупился, гордо так посмотрел (они тут все гордецы) и мне объясняет: «Птички, — говорит, — piccoli, piccoli[38], вот такие, — показывает он на ладонь, — Campagna Romana, — говорит, — птички piccoli, пиф-паф, их там много». Ну, а Нимрод, не присаживаясь, — сохрани бог, он слишком взволнован, — хлещет кофе, пихает в себя булки, — сил, значит, надо иметь побольше, чтобы убивать этих piccoli. А песик смирный такой, стоит, смотрит, как обжирается его хозяин, и хвостиком, бедняга, виляет… Ну! Двинулись! Снова гром, треск, да такой неприличный, неприличная эта машина, мотоцикл. Лопоушку сунули в корзину сзади, только голова кудлатая выглядывает. И мой франт, с этим прутиком за плечом, взгромоздился на седло. Айда! Пыль, треск, вонь. То-то весело будет на Campania Romana! Возвращается кельнер. Щеки надуты, смотрит свысока: мол, гляди, signora forestiera[39] и мотай на ус, знай, какие мы, итальянцы, воинственные.

Роза, раскрасневшаяся, давясь от смеха, строила потешные гримасы, поочередно изображая то франта с ружьецом, то песика. Дети в такие минуты готовы были душу за нее отдать. Напротив, Ядвигу раздражала в старой женщине такая несдержанная веселость, комическая игра лица, бесцеремонные возгласы и словечки. У пани Каси тоже была склонность к юмору, но то был юмор афористический, юмор, выражавшийся скорее в шутливых комментариях «по поводу», чем в пародировании жизни. Свои остроумные замечания о людях и событиях мать Ядвиги сообщала тихонько, чуть ли не на ухо, и всегда с мягкой улыбкой, как бы прося извинения за смелость. Розина же актерская страстность, настойчивое подчеркивание комической стороны, придававшее действительности жалостно-смешной вид, казались Ядвиге оскорбительными, были в высшей степени неприятны.

Ядвига не зря беспокоилась, слушая карикатурные рассказы свекрови. Надурачившись досыта, Роза впадала сначала в апатию, потом в угрюмость. Начинала жаловаться на кухню, на холодный каменный пол, на запах жареного. Не прошло и двух недель со дня ее приезда, как центром ее интересов стал не Рим с его окрестностями, а новый дом сына. Через несколько дней после приезда она вместе с Владиком и невесткой побывала на приеме в польском посольстве. Ее превосходный французский, точеная линия носа, ее рассеянные «простите, вы о чем?» и жабо из старинных кружев снискали всеобщее одобрение. Акции Владислава поднялись. Но Роза была недовольна.

— В Боболишках вкуснее мороженое подавали, — заявила она. — Причем в будние дни. Не кардиналам и не маркизам. Так они заботятся о престиже? Что это за лакей с бараньим голосом? Что эти итальянцы подумают о Польше?

Когда первые восторги по поводу пребывания в Италии схлынули, когда улеглось возбуждение, главной мыслью и главной заботой стал престиж. Роза ломала руки над мебелью сына, над гардеробом невестки, ужасалась поведению детей, слугам. То, что в прежних условиях Владислава, иерархически равных, — мебель, утварь, домашние порядки, — она считала не только удовлетворительным, но даже роскошным, здесь казалось ей убожеством. Когда в Моравской Остраве Владик с Ядвигой купили недорогой столовый сервиз из чешского стекла, Роза нахмурилась и сделала им выговор:

— Нечего швыряться деньгами. Ум и здоровье — вот что импонирует, а не эта мишура. Только пыль в глаза пускать чужакам, а к чему? Они отлично знают, что Польша бедная страна. Лучше бы Ядвига потратила эти деньги на кварц для Кшися. Да и кого вы тут хотите поразить, — этих колбасников, Пепиков?

В Риме — наоборот — все казалось недостаточно блестящим, недостаточно дорогим. Побывав в Ватикане, Роза потребовала, чтобы из кабинета убрали бидермейеровскую мебель — «дешевка, мещанский шик», возвращаясь с Пьяцца-ди-Спанья, шпыняла Ядвигу за то, что та по неделе сохраняет букеты мимоз — «людей пугать этими вениками», шустрая Стася, горничная, вдруг оказалась «драгуном в юбке», а дети выглядели на прогулке «как казанские сироты». Даже их красота куда-то делась. Роза, щурясь, внимательно приглядывалась к внучке.

— Посмотри, — призывала она Владислава, — Манютка, по-моему, косит на один глаз. Может, сводить ее к окулисту? Может, еще удастся поправить?

На младшую, Зузульку, она ворчала:

— Чего горбишься? В парке меня все время спрашивают, не калека ли ты. Очень приятно это слушать.

Что до Кшиштофа, его «разбойничий характер» был «выписан у него на лице и компрометировал Польшу»…

— Никто не хочет с ним играть, а потом шепчутся между собой: «Роlассо, роlассо», — и убегают куда глаза глядят. Сразу видно, что это за штучка.

Ядвигу, по уши загруженную устройством в новой среде, эта непрерывная критика доводила почти до безумия. Как всегда, однако, о состоянии ее нервов свидетельствовали лишь дрожащие руки и красные пятна на щеках. Владислав, склонив «головку на бочок», колдовал, то есть старался не замечать, — в надежде, что то, чего он не замечает, исчезнет и для других, что, игнорируя действительность, он тем самым уничтожит ее как таковую. На претензии Розы он ничего не отвечал или бормотал что-то неопределенное и спешил заговорить о впечатлениях от памятников старины, строил планы новых экскурсий.


К первому приему в доме Владислава готовились в бурном волнении. Ядвига отступилась — всем командовала Роза. То и дело раздавался плач — плакали служанки в углах, плакали дети. Расходы достигли фантастических сумм. Владик, измотанный наскоками матери и мученическим всетерпением жены, запустил служебные дела. Однако плоды всеобщих страданий оказались блистательными: дом, стол, наряды домашних, выучка слуг — все было выше всяких похвал. Гости бросали одобрительные взгляды, некоторые рассыпались в комплиментах. Роза вначале молчала. На скулах, под самыми глазами, у нее выступили кирпичные пятна. Сидя в своем глубоком кресле, она скручивала и раскручивала Луизину цепочку, подозрительно косясь по сторонам. Когда Ядвига, улыбаясь, разговаривала с гостями, Роза вполголоса бормотала:

— Красуйся теперь, красуйся, черную работу уже сделали за тебя другие.

Подходивших к ней гостей Роза встречала с суровым достоинством, лестные слова принимала как законную дань. Кто-то похвалил барановский фарфор. Роза скривила губы:

— Моя бабушка в ссылке пила из глиняного черепка, и ничего, тоже нравилось…

Вошел польский посол. Его окружили иностранные гости. Роза почувствовала прилив вдохновения. Кивнула одному лакею, другому и так завертела хороводом подносов, бокалов, кружев, цветов, что всеобщее ощущение праздничного великолепия достигло своего апогея. Манютка, в белом кринолине, со светлой косой над гроттгеровским лбом, оттененным черными крыльями бровей, блуждала среди итальянцев, как экзотический сон. Кшиштоф, с пажеской челкой, привлекал внимание дам своим ястребиным сарматским профилем; гости восхищались портретами предков в кунтушах и графикой Скочиласа[40], слушали прелюдии Шопена, гурманы наслаждались борщом, зубровкой и всякого рода пирожками, приготовленными по рецепту легкомысленной Софи. Удачный подбор впечатлений, пикантный оттенок чего-то чужеродного — все это углубляло общее благорасположение. Разноязычие не мешало людям разговаривать доверительно, с теплотой и уважением. Поминутно слышались возгласы: «Польша, Pologne, Polacco, Polisch».

Роза позволила себя упросить и под аккомпанемент Владика заиграла «Мазурку» Аполлинария Контского[41]. В это время она уже мало играла; репертуар, освоенный в приволжские времена самостоятельным трудом, был заброшен, она долго не упражнялась и теперь не осмеливалась атаковать произведения, которые когда-то сама сознательно выбрала. А если уж играла, так только блестящие вещицы эпохи своего варшавского маэстро. «Коронные номера», с которыми на тогдашних вечерах в ратуше выступала «первая ученица местной консерватории по классу скрипки», «личная любимица» маэстро, «номера», от которых у нее самой шумело в голове, как от вина. Маэстро одобрял этот шум.

— Да, да, du sentiment, ma belle Rose[42], — говаривал он, играя голосом и подкручивая остроконечный ус, — всякие двенадцатые, шестнадцатые, трели, апподжиатуры — в этом разбираются знатоки. A le public[43], — та охотно простит любую погрешность, — особенно такой красивой и молодой исполнительнице, — если вещь будет сыграна с огнем! Du coeur, du coeur, avant tout[44]. A когда кончишь — смотри, вот таким жестом оторви смычок от струн и руку опускай не сразу. Да, вот так… И откинь локоны со лба… Теперь улыбка… Отлично! Le public adore са, ma belle Rosalie[45].

Именно оттуда, из варшавской школы, вынесла Роза драгоценное умение обходить и сглаживать технически трудные места. Поэтому под старость она могла возвращаться лишь к тем пьесам, которые проштудировала под руководством маэстро. Du coeur — этого у нее с годами не убывало; и хотя тогда, в Риме, она не тряхнула локонами и не вскинула кверху обнаженную руку, ее игра тронула публику. Ее поздравляли. Восхищались. Наконец посол подошел поцеловать ей руку. С волнением он говорил: