— Не знаю, право, как вас благодарить. Какой звук и сколько истинно польской души! У князя X. (а он не слишком к нам расположен, женат на немке)… так вот, у князя X. выступили слезы на глазах. Право же, вы могли бы оказать большую услугу польской пропаганде!

Лицо у Розы посветлело:

— Ах, так вы, господин посол, тоже находите, что «с душой»? С польской? Для Польши? Может быть, еще и «слава польского имени»? — Она громко рассмеялась. — Маэстро точь-в-точь так же декламировал.

Посол ошеломленно моргал, а Роза продолжала:

— Душа? Вы называете это польской душой? А я вам скажу, что я испортила себе жизнь из-за польского бахвальства! Я могла бы стать большой, большой артисткой, если бы не ваше бахвальство!

Она произнесла эту филиппику по-французски — резким, повышенным голосом. Гости, толпившиеся вокруг с приготовленными комплиментами, попятились, умиление на лицах сменилось недоумением, все беспокойно переглядывались, пытаясь понять, что происходит. Владик, бледный, выступил из толпы.

— Господин посол, — сказал он так, чтобы все слышали, — моя мать до сих пор болезненно переживает недобросовестность своего первого преподавателя музыки, Януария Бондского… Он действительно испортил ей карьеру.

Посол быстро сориентировался в ситуации.

— Да, да, — ответил он с подчеркнутой вежливостью, — я отлично понимаю, сударыня, вашу горечь. Причем артисты особенно чувствительны к превратностям судьбы… Но Паганини, говорят, тоже иногда портил своим ученикам карьеру.

Он еще раз поцеловал Розе руку.

— Во всяком случае, благодарю за прекрасные впечатления. И не только музыкальные. Говорила мне ваша прелестная невестка, что сегодняшний вечер — такой блестящий и, как себе хотите, несомненно польский! — много выиграл благодаря вашим стараниям.

Роза дернулась как ужаленная.

— Что? Моя «прелестная невестка»? О, большое ей спасибо за протекцию. Только нет, сегодняшний вечер не польский, а мой вечер. Да. Исключительно мой! И замысел, и исполнение. А уж там пусть моя «прелестная невестка» устраивает польские вечера, — Кшись с Зузей краковяк станцуют…

И, кивнув, она вышла, оставив собравшихся в совершенном остолбенении.

Римский вечер Розы почти окончательно погубил ее в сердце сына. Этой обиды он не мог ей простить. Впрочем, назавтра она сама назначила день своего отъезда, заметив, что сыта по горло сыновними «отравленными конфетками». Настроение было такое, будто в доме лежал смертельно больной. Дети ходили на цыпочках, взрослые подавленно вздыхали, вздрагивали при мало-мальски громком звуке, не строили планов — ждали.

Роза, прохаживаясь по квартире, напевала; она словно не замечала ужаса, с каким на нее смотрели внуки, по-прежнему капризничала за столом, громила горничную за неловкость и пропадала на дальних прогулках. Теперь ее никто не сопровождал, одна бродила она по городу. Вернувшись, она появлялась в комнате, где как раз находился кто-нибудь из домашних или хотя бы из слуг, и начинала рассказывать. Как ей было приятно, какие еще никому не знакомые редкости осматривала она, как в музеях ей старались услужить швейцары и совершенно чужие женщины, какую картину неизвестного мастера она открыла, — куда лучше многих прославленных полотен, — и как солнце медлило с закатом, чтобы дать ей возможность поспеть на террасу в Вилле Медичи. Все это провозглашалось стоя, как срочное сообщение о каком-то чрезвычайном событии. Слушатели молчали. Тогда, кашлянув, Роза брала какую-нибудь книгу или ноты и удалялась с этой добычей к себе. В своей комнате Роза проводила довольно много времени — никто толком не знал, что она там делает. Дети, приходя звать бабушку к столу, оглядывали хорошо знакомый кабинетик так, как будто это была пещера колдуна, — со страхом и любопытством. Ящики, чемоданы были всегда закрыты, заперты на ключ. Несмотря на это, Роза с неудовольствием следила из-за полуопущенных век за рыщущими взглядами внуков.

— Ну чего, чего? — говорила она. — Комнаты, что ли, не видали? Сказали свое, и хватит. Что за страсть подглядывать да вынюхивать!

Однажды вечером Владислав, проходя через переднюю — уже поужинали, матери он с утра не видел, еду в тот день она велела приносить к ней, — остановился перед дверью в комнату Розы. У самого пола светлела щель — мать не спала. Владик даже вздрогнул от беспокойства, от жалости. Потянуло зайти к ней, поговорить, поглядеть на это беспощадное, неразумное лицо, немножко посмеяться, немножко погрустить… Нет. Зачем наново связывать разорванные нити? Никогда не удастся с Розой договориться, все это пустое. Тратить силы для того, чтобы потом отчаяться, — зачем? Он уже собирался уйти. Вдруг послышался шум. Кто-то произносил отдельные слова, затем стал тихонько напевать, наконец — о, как это было знакомо! — раздались страстные, горловые рыдания. Владик толкнул дверь.

Роза стояла на коленях возле козетки, прижимаясь головой к краю, обнимая руками какие-то мелкие предметы, лежавшие в козетке. Она не пошевелилась, когда Владик прильнул к ней; ее слезы смочили ему висок. Хруст шелка, милое сухое тепло, запах пармских фиалок и тот, другой, более глубокий, волнующий, свежий, как бы собственный запах детства… Владик прижался к матери, целовал вздрагивающие от рыданий плечи.

— Мамусик, мамусик, не надо…

Они вместе поднялись с колен и сели на козетке. Роза прошептала:

— Осторожнее, ради бога, сомнешь…

Й начала торопливо отодвигать в сторону какие-то вещи. Владик спросил:

— Что это там у тебя, родная?

— Да вот, — ответила она, — все изменники, изменники… Только изменники у меня и остались.

Он придвинул лампу: там был крестик, который Роза после разрыва забрала у Михала, смычок, подаренный ей Сарасате, локон покойного Казичка, фотография Владика перед свадьбой.

— Часами сижу и гляжу на этих изменников. Сердце кровью обливается… И хоть бы кто-нибудь из внуков пришел, сел рядышком, погладил по голове! Нет. Смотрят на меня, как на чудачку, как на старого человека… Ах, старость!


На следующий день Владислав повез мать в Остию. Страда[46], влажная от росы, отблескивала черным. Воздух дышал дикими травами, Тибром и бензином. Роза сияла. Всякий раз, когда кто-нибудь помогал ей освободиться от гнева, она так радовалась жизни, словно ей сызнова подарили ее, сызнова полную надежд. Владислав боялся, что окрестный пейзаж покажется матери скучным, все обещал:

— Подожди, это еще не то, вот ты увидишь, как красиво у моря. А потом еще античная Остия — чудо, настоящее чудо.

Роза хлопала его по руке.

— Да что ты заладил: не то, не то! А эти маргаритки огромные — не чудо? А вот те желтые виноградники? А ласточки? А воздух? А этот кипарис? А ты сам, твоя собственная славная мордашка? Какие еще нужны чудеса?

В Остии, на пляже, они сначала походили по мосткам, вдыхая запах водорослей и соленый ветер необъятной морской дали. Роза не захотела посидеть на песке, зато она объедалась странными темно-красными ягодами — framboli di mare, — которые продавались в кулечках на пляже. Пройдя длинный, тянувшийся вдоль побережья бульвар, они свернули и углубились в обросшие хвойным лесом дюны. Там они могли, как когда-то за рогаткой польского городка, сесть на опушке и наслаждаться смолистым благоуханием сосен. Только вместо белых гвоздичек вокруг рос вереск с огромными, как колокольчики, цветками. Поодаль шумело море, девушка, пасущая коз, пела «Джовинеццу», по небу, точно паруса на солнце, плыли яркие облака, большой петух, весь бронзовый, стоял на дороге, хлопая крыльями.

— Gallus romanus[47], — улыбнулся Владик.

Роза с внезапным вниманием посмотрела на ветку вереска у своих колен, подняла голову, солнечный свет ударил ей в глаза, она раздула ноздри.

— Ах, какое тут все другое! Совсем другое! Framboli di mare. И вереск — великан. И петух, ах, gallus… Владик… — Она схватила руку сына, прижала к губам. — Владик, так ты в самом деле вывез, привез меня… И я, я вижу другой мир! Спасибо.

Весь день они провели, лениво бродя по Лидо, только к вечеру добрались до раскопок, до ворот мертвого города. Уже мало было посетителей, и сторож неохотно впустил новых, поторапливал: «Ма presto, presto, signori»[48]. Миновав какие-то саркофаги, надгробия, они вышли на decumanus[49]. Выложенная каменными плитами дорога вела среди развалин к закату, который сиял бледным осенним светом. Они шли, громко стуча каблуками, дорога то расширялась, то сужалась, местами переходила в плотину, разделявшую облицованные камнем пруды, в других местах пересекала поросшие травой площади, где кипарисы вздымались как черные костры, а молочная нагота колонн мягко светилась в сумерках. Там и тут среди обломков крылатая Виктория без лица или застывшая в жадном ожидании маска без туловища испытывали, казалось, муки Тантала, не в силах вырваться из мраморных оков.

Слышно было, как вода с плеском стекает в обомшелые бассейны. Десятки ступеней, отполированных множеством подошв, вели к уже не существующим порогам. Ты шел по ступеням и входил в небо, в тот бледный, затененный пиниями закат. Из домов без дверей и без жильцов вместо запахов работы и пищи струился аромат вербены. Владик повел Розу боковыми улочками; пробравшись сквозь проломы в стенах, они ступали по мозаичным полам, останавливались в покинутых богами нишах, перед алтарями местных ларов. Все вокруг заполнили цикады. В Термополиуме по мраморной лавке полз уж, а на галерее храма Дианы прохаживался голубь, кланяясь на каждом шагу. Наконец они добрались до амфитеатра и сели на одной из верхних скамей. Ряд колонн за сценой, казалось, покачивался на легком ветру, так стройны были мраморные стволы. Внизу, у подножия храма Цереры, каменная фигура в красиво ниспадающей тунике поднимала руку молитвенным или призывным, может быть, жестом. Воздух пронизывали золотые и лиловые лучи заката. Никаких слов, изъявлений чувств, день погружался в воспоминания. Роза сплела пальцы и смотрела на арену, по которой скользили тени прошлого. Ее взгляд, сначала теплый и ясный, холодел, напитывался мраком. Роза медленно покачала головой.

— Так-то, сын мой, — проговорила она. — Вот и приехала я. Вот и гляжу на нее, на свою мечту. Да. И не только в другой мир — я переселилась в другое время. Ну и что? — Она порывисто повернулась к Владику. — И что? Легче мне от этого? Все красивое, верно. Но грустное, грустное! Умирали, умирают и будут умирать. Все равно где, когда — умирать страшно всегда и везде! Я думала, что в этой чудесной стране, где в конце октября июльские вечера, где на могилах сидят и целуются, а в могилах — вербена… я думала, что в таком месте и смерть не страшна. Ах, Владик ты мой! Страшна она, везде и всегда страшна для человека, который родился и не жил. Не жил! Понимаешь ты — не жил!

Она сорвалась со скамьи, бледная, негодующая, стояла среди черных кипарисов в меркнувшем свете сумерек и спрашивала.

— Владик, как же я буду умирать, если и не жила я вовсе?

10

С того вечера в Остии прошло несколько лет, за это время Владислав освободился от Розы. В Риме закончились его с ней расчеты, теперь они были квиты: услуги, которые он оказывал ей потом, были в его понимании чем-то вроде великодушной надбавки. За поэзию несчастливого детства, за вкус к труду и самостоятельной мысли, за музыку он заплатил расстроенными нервами Ядвиги, итальянским путешествием и осложнениями собственной карьеры. На вид все было по-старому. Мать навещала семью сына и на новом месте его службы, в Кенигсберге. По-прежнему часто переписывались и часто вместе проводили праздники; в торжественных случаях Владик наносил визиты родительскому дому. Но его отношение к Розе перешло в разряд чисто родственных, привычных, потеряло свою исключительность.

Владислав убедился, что ничем на свете нельзя Розу умилостивить, что нет такого места на земле, где она чувствовала бы себя счастливой, даже время не принесло ей успокоения. Угрызений совести он не испытывал: он сделал все, что мог, и теперь вычеркнул из своей жизни Розу — осталась только мать. Мать, иногда безумная, опасная для окружения, мать, о которой надо заботиться, но прежде всего ее следует строго изолировать. Отец вышел в отставку. Марта уже была замужем. Владислав аккуратно высылал деньги, обеспечивавшие матери комфорт и лечение. Но у себя в доме он так строго ограничил поле ее деятельности, что какое-либо вмешательство в домашние дела было попросту невозможно.

Роза не сопротивлялась новым порядкам. Она, казалось, и не замечала перемены в своем положении. С годами она становилась все чувствительнее к комфорту и кухне, а так как домашнее хозяйство сына весьма усовершенствовалось в те годы, Роза, приехав, могла беспрепятственно отдаваться гастрономическим радостям и бесконечным туалетным процедурам. От Ядвиги она отгородилась чем-то вроде непроницаемой завесы, которую приподымала лишь в случае практической необходимости.