Чем занималась пани Кася? Сотней новых дел, не пренебрегая при этом ни одной из своих высоких традиций. Она нянчила внуков (сыновей Магды), и нянчила так, как никогда не нянчила собственных детей, поскольку теперь ее уже не выручал многочисленный штат приживалок. Она сама ходила за покупками в лавки, чтобы сэкономить на прислуге; выстаивала очереди в филантропические учреждения, рассчитывая на благосклонность господ и дам, которым в прежнее время она сама подыскивала бы влиятельных покровителей; без конца записывала и подсчитывала расходы, отменила четверги, позволяла Стене дружить с еврейкой, обращалась к дворнику на «вы» и молчала, когда хвалили демократические правительства или большевистскую литературу.

Это все было новое. Новым было также ежемесячное паломничество на могилу мужа; и сидение на кладбищенской скамейке, и взор, устремленный на могильные двери. И слезы по ночам. И то, что она постоянно прислушивалась, не кашляет ли Стеня, и краснела от стыда, когда спрашивали при внуках: а где же ваш зять? а что же это пана инженера не видно?

Однако наряду с этим новым тяжким бременем пани Кася упорно и с воодушевлением продолжала нести бремя своего шляхетского достоинства. Бедняки, хотя и в числе, сведенном до минимума, по-прежнему имели свои дни, право на милостыню и пищу духовную.

По-прежнему родня должна была складывать у общего очага свои беды и победы, любое движение в родственном кругу строго учитывалось: кто умер, кто женился, кто влез в долги, кто и куда поступил на службу. Дела эти, если только о них ставили в известность пани Касю, немедленно получали надлежащий отклик: она всегда спешила с добрым словом или с материальной помощью, хлопотала, огорчалась или благодарила бога.

Ежегодные праздники и именины были по-прежнему смотром «своих людей», демонстрацией «своих обычаев». За рождественским или пасхальным столом, в хороводе традиционных блюд, здравиц и поминаний происходила перекличка поредевшего отряда — тетки, дядья, дальние глухие родственницы, старые приятельницы в торжественных нарядах, с остатками драгоценностей на пахнущих пижмой старых кружевах и кашемирах, — весь этот «свой» круг приступал к еде-питью, словно к обряду в Дзядах[53]. Призывали призраки былого — людей уже не существующих, события уже минувшие, открещивались от порочного духа современности. Жарче всего призывали Польшу. Ибо Польша — несмотря на независимость, несмотря на «обручение с морем», несмотря на то, что каждый из них мог в дни парада слушать полевую мессу, — дли них не осуществилась. Они призывали свою собственную Польшу, напевая песни каторжников вперемежку с сельскими пасторалями, колядами, с бравым «Аллилуйя». Призывали, ели, затем оказывали друг другу должные почести и расходились, укрепившись духом.

А пани Катажина до поздней ночи мыла посуду и подметала, чтобы утром, когда Стеня должна будет наспех позавтракать перед уходом на службу, ничто не напоминало больной капризной девушке о родственной тризне.

Знакомые удивлялись: откуда у пани Каси силы, как может она тащить этот воз да еще со светлой улыбкой. Прибегали, советовали, предупреждали:

— Милая, не надрывайтесь вы так, помните о своем здоровье.

Пани Кася сердечно благодарила за дружескую заботу, затем пожимала плечами и смущенно говорила:

— Право же, дорогие, напрасно вы беспокоитесь. У меня, пока я нужна другим, хватит и сил, и здоровья. Вот стану лишней, тогда уйду, смогу уйти… к моему счастью.

Она задумчиво поднимала глаза на портрет мужа. Затем добавляла, помолчав:

— Ведь моя жизнь уже кончена… вместе с ним. Теперь нужно только дослужить… до своего часа.


Ядвига, отвыкшая от родного дома, овеянная заграничными ветрами, теперь трезвее, холоднее смотрела на среду, из которой вышла, не раз раздумывая над тем, почему ее мать теряет почву под ногами и уровень жизни самых близких ей людей неуклонно понижается. Пани Кася — женщина, казалось бы, совершенно лишенная эгоизма, с головой ушедшая в интересы тех, кого любила, женщина, которая стыдилась малейшей своей прихоти, вообще всего, что могло быть нужно ей самой, рабски преданная идеалу служения своему маленькому кругу «всем, что велит дух господень», — не сумела обеспечить своим детям, с которыми делила судьбу, мало-мальски приличного существования. Капитала Жагелтовский не оставил, у его вдовы тоже не было ни гроша сбережений, ни хоть какого-то наследства. Магдалена — безумно влюбленная в своего вероломного Генрика, которым так пренебрегала до свадьбы, Стеня — вечно с термометром под мышкой, передразнивающая сослуживцев, погибающая от страсти по шведскому киноактеру — фигуре мифической на варшавской почве, — у обеих ни одной приличной пары туфель, ни профессии, ни здоровья, ни знания света, никаких стремлений, кроме любовных, да и то в границах строжайших католических норм, обе они не имели ни малейшего вида на будущее. Собственно, только Ядвига, которая «нашла» себе мужа вне дома, единственная, которая своевременно вырвалась из-под семейной опеки и удрала от родимых лавров и пенатов, — только она жила настоящей жизнью.

Ядвига с обидой, с изумлением думала о той, другой матери — об этой страшной Розе. О том, как она всегда была занята только собой, своей таинственной болью, неразумной тоской, раздражающей музыкой… Как никогда и ни в чем не хотела никому уступить, презирала людей, обходилась без бога, издевалась над родиной. Как бесчеловечно терзала своих близких. И как это случилось, что Магда и Стеня, окруженные ласковыми заботами пани Каси, безнадежно хирели, а Ядвига, пересаженная в отравленную Розиными химерами почву, все крепче укреплялась в жизни, все острее чувствовала ее вкус.

Ядвига не переносила матери Владика. Не переносила так, как не переносят хирурга, который оперировал вас без наркоза. Она боялась Розиных насмешек, Розиных любезностей, сверкающих Розиных улыбок…

Когда Роза спросила ее о пани Касе, она сухо ответила, с трудом сдерживая ненависть и страх:

— Спасибо, моя мать чувствует себя неплохо.

Но Роза не позволила прервать разговор. Удивительно — свекровь прикрыла ладонью Ядвигину руку и снова спросила, тихо, неуверенно:

— Верно ли, что с тех пор, как умер твой отец, над кроватью твоей матери, в изголовье, висит перевязь из черного крепа?

Ядвига вздрогнула. Какие еще издевательства над интимнейшими семейными секретами скрыты в этом вопросе? Она сжала губы, решившись молчать, пока сможет, а потом, если ее заставят заговорить, — высказаться. Набраться наконец смелости и вслух высказать Розе все, что она думала о ней и с чем мысленно к ней обращалась в те супружеские ночи, когда Владик, раздраженный, страдающий, отодвигался от нее на край постели — как враг.

Роза не отнимала руки. Она наклонилась к Ядвиге, торопливо зашептала:

— Передай своей матери, что я не удивляюсь. Я помню, что она мне рассказывала в тот вечер, когда была ваша свадьба. Об их путешествии, о том, как муж вез ее к родителям, больную, с нарывами на груди, исхудавшую, некрасивую. А сам, в спешке, надел чужой пиджак, который был ему тесен. И как смешно он выглядел. А когда пассажиры вышли из купе, он стал перед женой на колени, не сводил с нее глаз, а она заслонялась руками и умоляла: «Не гляди на меня, я такая некрасивая, ты меня возненавидишь», а он отвел ее руки и сказал: «Единственная моя, красота — это для тех несчастных, которые не любят. Я люблю тебя, и я счастлив…» Она посмотрела на него, такого взрослого и серьезного в этом куцем пиджачке, и уже не чувствовала боли от нарывов, только жар… и плакала от счастья. Ах, Ядвига, скажи своей матери, что я этот образ долгие годы носила в своем сердце, и он жег меня, как яд. Я сердилась, ничего не понимала. А теперь понимаю. Понимаю, как это возможно, что красота уже не важна. И понимаю, что постель вдовы может быть только гробом. Вот это ты скажи ей от меня.

Роза убрала руку, встала, отошла к окну. Встала и Ядвига — не проронив ни слова. В передней прозвенел звонок, мужчины бросились к двери, кому-то открывали, с кем-то разговаривали, то громко, то шепотом, с кого-то снимали верхнюю одежду…

Вошла Марта.

11

Это было в десятую годовщину смерти Казика. После обеда Роза с Адамом сходили на кладбище, и оба плакали там под березовым крестом. Старший сын уже тогда начинал относиться к ним как к свергнутым властелинам, не доросшим до требований нового времени. А под травой покоилось существо, которое училось у них жить, которое, отходя, верило, что они правят миром и сумеют его при себе удержать. Они плакали от скорби по утраченному могуществу. У Казика была такая улыбка, словно он знал про них что-то чудесное, неизвестное им самим. Он исчез, прежде чем сумел это выразить словами. Они плакали от отчаяния, оттого, что уже никто никогда им не скажет, кто они и на какие способны подвиги.

Возвращались примиренные, держа друг друга под руку, может быть, впервые чувствуя глубокую внутреннюю связь. Адам проводил жену домой. На пороге, когда он прощался — ему надо было в школу на заседание, — Роза придержала его руку:

— Не засиживайся там, ты плохо выглядишь, я буду тебя ждать.

Адам выпрямился, зорко посмотрел на Розу, спрашивая взглядом, что это? Глаза у нее были добрые. Она еще добавила:

— Ты должен больше думать о своем здоровье… Адась.

У Адама тогда задергалось лицо от напора чувств, слишком сильных для его хилого тела. Он что-то пробормотал, с минуту стоял неподвижно, глубоко вздохнул. Потом, с шапкой в руке, ушел, сияющий.

Дома Роза вскоре забыла о муже. Владик рассеянно обнял ее в знак сочувствия. Он не мог пойти на кладбище, был занят трудным математическим заданием, а откладывать не хотел, — близились экзамены на аттестат зрелости. Аттестата он жаждал всей душой. Аттестат казался ему ворогами в его собственный, независимый мир, — он все меньше интересовался делами родителей. Роза почувствовала равнодушие, с каким обнимал ее подрастающий сын, и тоска по Казику, горькая, как никогда, нахлынула на нее с новой силой.

Она наскоро управилась с хозяйственными делами, некоторые отложила на следующий день и дрожащей рукой заперлась у себя, торопясь уединиться, пока не утихла боль в сердце. Она любила больше всего — страдать по вине жестокого таинственного рока. Страдания давали ей право на гнев. Милости судьбы — здоровье, красота, удача в трудах — не воодушевляли ее: они обязывали к примирению с жизнью. Зато любовь, смерть, роковая вина, обреченность — да, Роза любила ощущать сердцем их когти. Тогда она могла пренебрегать действительностью, парить над порядками мира, безраздельно отдаваться музыке.

В десятую годовщину смерти Казика, вернувшись с кладбища домой, где первородный сын, единственное близкое ей существо, не мог дождаться, когда наконец можно будет ее покинуть, Роза особенно остро почувствовала освобождающий гнет несправедливости. Ведь у нее одно за другим отнимали все, что привязывало ее к земле. Сначала Луиза отняла Таганрог — шумное беспечное детство, неомраченную страданием родину; потом московская курсистка — Михала; маэстро Януарий отнял величие; Адам — счастье; наконец смерть взяла Казика, а жизнь забирает Владислава. Что же ей было делать с этим убожеством, с этой пустотой?

Взволнованная видом могилы, Роза долго плакала, одурманиваясь воспоминаниями, пересчитывая старые раны и раздирая новые. Наконец она достигла должного состояния — какой-то злобной радости, которая позволяла ей чувствовать себя свободной. Она даже опустилась на колени и стала биться головой об пол. Так она всегда делала в подобных случаях — уходила в боль, чтобы освободиться от обязанностей. Это не был порыв к молитве, к смирению. Просто шея, плечи — все тело, вечно напрягавшееся в королевской осанке, жаждало отдыха, а детская душа — унижения.


Бог никогда не помогал Розе. С детства слыша о его существовании, она иногда пыталась оправдаться перед ним или призывала на помощь. Он, однако, ни в чем себя не обнаруживал, не присылал повелений, не отвечал на призывы, не принимал объяснений. И в самую важную минуту жизни так подвел ее. Когда Михал уезжал из Варшавы в Петербург, в политехнический институт, Роза повесила ему на шею свой крестик — божий знак. Они побежали в костел. Роза велела жениху стать на колени перед главным алтарем, перед ковчегом, где хранились святые дары, а сама отступила на нижнюю ступеньку, чтобы наисвятейшая сила вся была направлена на Михала. Красная лампадка над ними светилась, как сердце. Роза шептала, не смея поднять глаз на алтарь, одну руку прижимая к виску, другой как бы подталкивая Михала к господу, в его отцовские объятия.

— Боже, творец наш, владыка всего мира, смотри, вот это Михал. Это Михал, мой самый любимый, он всегда будет слушаться тебя и поклоняться тебе. Вели ему быть хорошим. Пусть помнит в разлуке. Пусть не нарушит клятвы. Позволь мне быть с Михалом до самой смерти, и я буду верно служить тебе.