Какая была мне Нужда до того, что Даниелла лжет и что она не непорочна; она мне оттого не менее нравилась. Не глупо ли было с моей стороны так ее выспрашивать? В нас всегда гнездится какое-то педантство, которым мы сами себе мутим вольную струю жизни.

Но зачем она, так некстати, заговорила о своей чести; она затронула тем мою собственную честь. Что за глупость непременно домогаться любви? Честь, любовь! Эти слова, вероятно, не имели для нее того значения, того смысла, какие я соединяю с этими словами. Но если она имела право ожидать любви и ссылаться на честь свою, о, тогда не стал бы я заботиться о людских толках! Своей преданностью, своей искренностью я бы очистил и возвысил это самое простое, самое обыкновенное обаяние, которому я подвергся! Но, с другой стороны, если она действительно имела то право, как много я виноват перед нею! Как грубо, как недостойно я обращался с нею! В. скольких дурных мыслях и обидных вольностях мне надобно было бы получить от нее прощение, прежде чем иметь право на любовь, так храбро и так наивно мне предложенную!

Боязнь сделать непростительную ошибку, грубо возбуждая существо девственное и чистое, овладела мною в моем горячечном волнении. Тревожимый то этой боязнью, то менее сильным опасением попасть в дураки, я решился выжидать, пока не узнаю короче этой девушки, и только тогда возобновить наш щекотливый разговор. В этих мыслях я ушел в поле, чтобы усмирить мое томительное волнение, мое болезненное беспокойство. Красота этих пустынь, где я чувствую себя царем, успокоила меня, и я успел забыть искушение, которое настигло меня так внезапно, что легко могло вовлечь в погрешность или против рассудка, или против совести.

Домой возвратился я, по обыкновению, в восемь часов. Я всегда беру с собой ломоть хлеба, на случай если проголодаюсь в промежуток от завтрака до ужина, продолжающийся около двенадцати часов. Пью ключевую воду; она здесь так прозрачна и вкусна, что вполне удовлетворяет моей разборчивости.

Когда я подумаю, как мало нужно для благоденствия человека, который много живет умом, я всегда удивляюсь алчности к богатству и стремлению к роскоши. Я теперь в стране, где, по укоренившейся беззаботности, с одной стороны, и по недостатку — с другой, вовсе не знают множества изысканностей, вызванных нашим климатом и нашей цивилизацией. На первый взгляд это отсутствие удобств поражает, потому что составляет резкую противоположность с здешним пристрастием к украшениям; но к этому скоро привыкаешь, и даже появляется желание еще более упростить эту жизнь, так похожую на существование араба под шатром.

Когда я вспоминаю все, чем нужно запастись у нас для жизни в пределах самой скромной необходимости, в большом ли городе или в деревне, я вижу, что для небогатых людей со дня на день самая лучшая жизнь — самая естественная, привольная. Может быть, и богатым грезится то же. Я полагаю, что по мере средств возрастают и обязанности, и что на долю щедрого богача выпадает не менее попечений, не менее забот, чтобы с достоинством тратить свои богатства, чем на долю скупца, чтобы сберегать и прятать их. Если б опрятность, одна из первейших потребностей всего живущего, так что самые животные могли бы служить нам в этом отношении примером, если б опрятность могла сдружиться с неприхотливостью этих южных народов, нам бессмысленными показались бы все наши хлопоты и заботы для совершения этого короткого странствования по земле, где мы обзаводимся таким полным домом, словно уверены, что завтра так же принадлежит нам, как и сегодня.

Но неопрятность почти везде неразлучна с отсутствием средств и удобств. Человек так создан, что не умеет найти средины между необходимым и излишним. Не таков ли он во всех проявлениях своей умственной, нравственной и общественной жизни?

Я не виделся с Даниеллой сегодня вечером. Опасаясь думать о ней или слишком много, или слишком мало, я настолько владел собой, что не спросил о ней тетку. Мариуччия не вызывала, как прежде, моей откровенности, и мы не перемолвились с ней и двух слов в этот день. А между тем, на моем столе две вазы цветов, которых вчера там не было. Как хороши эти белые ирисы; они красивее лилий и запах их еще нежнее. Я сейчас отважился спросить у Мариуччии, которая принесла мне мою маленькую лампу, не из нашего ли сада эти цветы; я знал, что не из нашего, но полагал, что заставлю ее этим вопросом сказать, откуда они. Сначала она притворилась, что не слышит меня, потом отвечала с крайне лукавым видом:

— Брат мой, капуцин, прислал вам это.

Я не хотел показать, что сомневаюсь в правдивости слов ее, но когда она уходила, я закричал смеясь вслед ей:

— Поцелуйте его за меня!

— Кого? — спросила она и, видя, что я указываю рукой на цветы: — Cristo! — вскричала она со своей выразительной мимикой. — Поцеловать за вас капуцина?

Не заглянуть ли мне, на сон грядущий, в свое собственное сердце? Не произнести ли, прежде чем засну, радостное или грозное слово: я влюблен! Нет, я еще не влюблен. Это, быть может, легкий игривый ветерок прихоти, и я хорошо сделаю, если не буду упиваться его струей. Если же это бурный ветер страсти… Да хранит меня от него Провидение! Со времени жизни моей у дяди я в первый раз нахожусь в таком положении, в котором спокойствие духа и забвение моей личности были бы для меня так целебны и так отрадны.

Глава XIV

4-го апреля.


Сегодня я нехотя рассеялся от вчерашних дум. Брюмьер приехал ко мне в десять часов с адским аппетитом. Мариуччия нашла средства накормить его завтраком. Потом мы наняли двух тощих клячонок и верхом отправились в Альбано. Наш первый привал был в монастыре Гротта-Феррата, который я с первого взгляда счел за крепость. Это очень богатое братство базилианцев. Мы остановились там осмотреть фрески ризницы.

Эти фрески работы Доминикино и хорошо сохранились. Здесь-то находится знаменитое изображение юноши «одержимого бесом», прекрасное создание по чувству, но уж слишком наивное по исполнению. Проходя в церковь, я видел странную церемонию. Товарищество крестьян, одетых в белые, но уже грязные балахоны, отороченные красной обшивкой (род коротких рубах), с покрытыми платком головами, так что лицо было почти закрыто, окружало что-то вроде кровати черного цвета с позолоченными украшениями, читая нараспев молитвы. Через несколько минут они поспешно спрятали в карман свои платки, посбрасывали с себя свои странные костюмы и торопливо ушли, разговаривая и смеясь между собой, как люди, спешившие отделаться от тягостной обязанности.

Я подошел к кровати, оставшейся посреди опустевшей церкви, и увидел предмет, до которого должен был дотронуться, чтобы разгадать, что это такое. Брюмьер, замешкавшийся немного в ризнице, подошел ко мне в эту минуту и также не мог понять того, что было у него перед глазами.

— Что это такое? — спросил он. — Я этого еще не видывал. Да это превосходно! Какая правда, какое выражение! Взгляните, художник не забыл даже болезненную опухоль рук.

— Из чего эта фигура? — спросил я. — Как вы думаете, воск это или дерево?

Не зная сам, он придавил пальцем опухшую руку; тело легко уступило давлению.

— Да это мертвая! — вскричал он.

Это была старушка, которую вынесли в церковь, чтобы поставить на катафалк до срока погребения. Ей казалось лет около ста, но, несмотря на старость, спокойствие смерти возвратило прежнюю красоту чертам ее. Кожа ее подернулась матовой белизной чистого воска. Резкие черты лица не изобличали ее пола, потому что легкий пух, белый как снег, оттенял крепко сомкнутые уста. Одетая в белое полотняное платье, завязанное у шеи и на кистях рук черными лентами, с кисейным покрывалом на голове, придававшим ей вид монашенки, она, казалось, спала, свободно свесив руки со смертного ложа. На лице ее выражалась такая сосредоточенность мысли; она, казалось, была так довольна своим вечным сном, что из уст ее будто вылетали слова Микеланджело Sonno: «Не будите меня!» Смотря на нее, невольно зарождалось желание умереть как она, без предсмертных мук, без сожаления; уснуть как засыпает странник, нашедший спокойную постель после далекого утомительного пути.

Я удивлялся, что сопровождавшие покойницу, так опрятно убранную и принесенную сюда с церемонией, вдруг оставили ее без присмотра и без молитвы в церкви, всегда отворенной для проходящих.

— Это всегда так бывает, — сказал мне Брюмьер. — В Италии на смерть смотрят не так серьезно; здешние похороны похожи скорее на праздник, чем на печальную церемонию. Слезы родственников и друзей сопровождают покойника только до порога его хижины, Остальное делается для эффекта. Я встретил однажды на большой дороге в Спеццию умершего бедняка, которого два дюжих крестьянина несли на кладбище. Священник шел весело впереди, посматривая на встречавшихся поселянок и приветливо им улыбаясь, не переставая притом читать молитвы. Молодой парень, одетый в черную мантию, с мрачной погребальной шляпой на голове и с черным деревянным крестом в руках, словом «брат смерти как их здесь называют, скакал и прыгал вокруг священника, то позади его, то по сторонам, на что служитель церкви не обращал особенного внимания: Этот чудак кривлялся, представляя из себя смешные фигуры, гонялся за деревенскими девками, стращая их, и без церемонии целовал их под носом священника, который находил это, как казалось, очень забавным. Я спрашивал у проходивших, что все это значит? «От этого мертвому ни тепло, ни холодно», — отвечали мне эти философы, и когда я спросил, неужели так поступают на всех похоронах умерших жителей, один из граждан отвечал мне разумеется, нет; но этот не здешний.

— В другой раз, в Неаполе, — продолжал Брюмьер, — я видел вынос в церковь старого дородного кардинала, с большой церемонией. Покойник лежал в гробу, с открытым лицом, как это водится. Он был с венком на голове и, поверите ли, нарумянен, чтобы встречающимся было веселее смотреть на него.

В Кастель-Гандольфо мы проходили вдоль наружной стены другого монастыря.

— Посмотрите, — сказал мне Брюмьер, остановясь перед небольшим окошечком с железной решеткой, — вот вам еще пример, как здесь играют смертью.

Я подошел и увидел внутри маленькой часовни отвратительное шутовство: полуистлевший скелет стоял на коленях, в умоляющей позе, перед алтарем, сложенным из человеческих костей. Напрестольный крест, свечи, кадило, привешенное к своду часовни, составлены были также из разрозненных костей человеческих скелетов, с целью, вместе мрачной и шуточной, обратить внимание проходящих. Это был призыв общественного милосердия в стране нищеты, призыв, на который набожность жителей отвечала достойным образом: помост часовни был усыпан крупными медными монетами.

В самом деле, этот скелет на коленях, не молящийся, а просящий милостыню, характерная фигура!

— Вы видите, — сказал мне Брюмьер, — что здесь и мертвые протягивают руку за подаянием.

Мы видели с террасы, осененной тенистыми деревьями, Альбанское озеро. Как озеро, этот водоем ничем не примечателен: на окрестных холмах нет высоких деревьев, да и сами холмы не имеют никакого вида, так что я никак не мог разделять восхищения Брюмьера. Он малый неглупый и перед созданиями искусства он — артист, понимающий дело, но этот живописец-литератор (он пишет очень остроумные статьи в парижские периодические издания, называемые там la petite presse), как я думаю, не любит природы; по крайней мере, он смотрит на нее не с нежностью, не с разборчивым вниманием истинного обожателя. Она нравится ему без разбора, какова бы она ни была, как бы нравилась школьнику или затворнику-монаху всякая женщина, молодая или в летах, черная или белая. Для него лишь бы были чистый, прозрачный воздух, темно-голубое небо, дикие формы и в особенности исторические названия и воспоминания; он предпочтет самый скудный образчик южной природы самым лучшим видам северной. Мы вечно спорим об этом. Он похож на большую часть туристов, которые веруют только в славные и отдаленные предметы. Смиренные красы родного их края не существуют для них, и любовь их к странам преданий и солнца обращается в совершенный фетишизм.

— Да как же, — возражал он мне, — я буду описывать Шато-Шинон или другое местечко вашей центральной Франции? Оверн, Марш, Лимузен известны всем.

— Однако ж, никто их не знает.

— Положим. Но ведь и вы приехали же сюда посмотреть на прекрасное небо и прекрасные виды?

— Да, я для этого приехал сюда и нахожу серое небо и виды, которые обязаны своей прелестью скорее молве, чем природе. Теперь, когда припоминаю иную местность, в окрестностях Марселя, куда вы не хотели последовать за мною, я невольно спрашиваю себя, не лучше ли то, что я видел в Провансе, того, что вижу в Италии. По крайней мере, здесь я не видал еще такого прекрасного дня, какой провел на горе Св. Иосифа, несмотря на то, что тогда дул мистраль. Сейчас только, — прибавил я, — в лесистом ущелье Марино я говорил вам, что я воспитан в дебрях, во сто раз живописнейших, и что это скалистое ущелье, с его маловодным ручейком и деревушкой на откосе холма, хотя и нравятся мне, но кажутся слишком миниатюрными.