— Но какой черт просит тебя принимать во мне участие? — закричал я, бросая ему двадцатифранковую монету, от которой он упрямо отказался.

— Я принимаю участие в будущем муже Медоры, — отвечал он, — в будущем наследнике леди Б…, потому что, я вперед вам говорю это, вы непременно будете мужем этой мисс и наследником этой леди. Теперь вы вбили себе в голову чернобровую фраскатанку, но не пройдет и недели, она надоест вам, и вы возвратитесь в Рим. Сердце синьорины не лежит к ее дородному братцу Ричарду. Она тем меньше его любит, что больше старается полюбить. Но он глуп, а она это видит. Прощайте, эччеленца; вы щедры, я это знаю, и потому не хочу ничего брать от вас, пока вы не разбогатеете. Обогащая вас, я хлопочу о себе.

Сказав это, он вскочил на свою лошадь и повел Отелло в поводу, Я хотел, чтобы он заехал в город и дал отдохнуть лошадям.

— Нельзя, — отвечал он. — Конюхи разбрелись теперь по улицам Рима и вверили моим попечениям конюшню; но к рассвету они воротятся. Надо, чтобы кони обсохли и были вычищены к их приходу, так чтобы они ничего не заподозрили.

Он помчался галопом, а я стал взбираться на via Piccolomini, пристыженный немного мыслью, что любимая лошадь Медоры привезла меня на свидание, за которое она неизбежно возненавидела бы меня. Я видел также, что предсказания Брюмьера относительно Тартальи сбывались: «В какое угодно время, он всегда появится, как только его услуги будут для вас необходимы, и сумеет сделаться нужным человеком и в ваших удовольствиях, и в минуты опасности», — вот что говорил мне когда-то Брюмьер.

С этими мыслями я стоял у запертой решетки. Я не хотел сильно звонить, потому что колокольчик раздавался слишком громко. «Она здесь, — думал я. — Она выйдет украдкой отворить мне калитку».

Глава XVIII

Того же числа.


Когда я стоял у калитки и с наивозможным терпением ожидал появления Даниеллы, со мной случилось загадочное приключение, которого я до сих пор не понимаю и, 206 может быть, никогда не пойму. Монах выходил из via Piccolomini, то есть из окраин города, и, казалось мне, шел к via Falconieri, одной из тесных извилистых дорожек, которые пробираются между парками и носят название того из них, к которому ведут. Этот монах прошел очень близко мимо меня, думая, что он не видит меня, я посторонился, чтобы он не задел меня; но он видел меня и, когда поравнялся со мной, быстро сунул мне в руку что-то, похожее на четырехугольную металлическую пластинку, потом, сразу же, не ожидая от меня никаких вопросов, углубился в тропинку и исчез с моих глаз. Это был не капуцин, дядя Даниеллы, а высокий монах в белой с черным рясе, похожий на виденного мной в развалинах тускуланского театра, что тогда, как казалось мне, избегал моих взоров. Только этот был, по-видимому, гораздо худощавее.

Таинственным предметом, отданным мне монахом, была жестяная дощечка, величиной с визитную карточку, с несколькими сквозными дырочками, назначение которых невозможно распознать ощупью. Я ломал себе голову, «стараясь отгадать, был ли это какой символический религиозный знак, раздаваемый чужеземным богомольцам, в память их далекого странствия, или таинственный намек от Даниеллы? Но в этом последнем случае, что же он значил и с какой стати вмешался монах в любовную интригу?

Помня, однако же, предостережения Брюмьера и лорда Б…, что в этой стране можно ожидать самых необыкновенных случаев, я перестал звонить и также пошел по via Falconieri, не для того, чтобы следить за монахом, но чтобы самому скрыть свои следы от шпионов, если б они за мной наблюдали, и спрятаться от них в темноте.

Когда я пришел в такое место дорожки, где царствовала совершенная темнота под нависшими ветвями деревьев двух смежных парков, я зажег спичку, будто для того, чтобы закурить сигару, но в самом деле для того, чтобы увериться, что там, кроме меня, никого не было, и чтобы взглянуть на талисман монаха. Действительно, это должен быть талисман, но трудно отгадать, какой вере он принадлежит. Я не мог придумать, какое назначение имеют дырочки, просверленные в металлической пластинке. Осмотрев их со вниманием, я положил этот амулет в карман и, продолжая путь, пришел в сад своей виллы через вал, окружающий площадку, засаженную оливковыми деревьями, за калиткой, что против решетки виллы Фальконьери. Ночь была тепла и темна; из Фраскати слышались крики веселья, которые были внове для моего слуха. Во время поста, а в особенности на страстной неделе, кроме унылого звона колоколов и однообразного боя башенных часов, я не слыхал никакого звука. Если бы кто вздумал постом заиграть на каком-нибудь инструменте, запеть песню или чем-либо обнаружить желание погулять за стаканом вина или поплясать, тот неминуемо должен бы был cadere in pena, то есть заплатить пеню или посидеть в тюрьме. Зато с первого дня святой недели жизнь пробуждается: все население Церковной Области поет, кричит, пляшет. Таверны снова открыты, везде огни, в каждом сарае бал, и невольно подивишься, как этот народ, осужденный на строгое воздержание, — которое всегда сопровождается огрубением души, если проистекает не из доброй воли, — снова, со всем пылом и наивностью, предается веселью вольной птицы, снова прыгает и кричит, как мальчик, вырвавшийся из школы.

Войдя в дом, я увидел, что я напрасно бы звонил до самого утра, потому что в целом доме не было ни души. Меня взяла досада при мысли, что моя отчаянная решимость приехать в назначенный час привела меня только к обманутой надежде. Прождав напрасно с четверть часа, я решился пойти посмотреть на праздничную физиономию Фраскати в надежде встретить там Даниеллу, танцующую, веселую и позабывшую назначенное мне свидание. Но я напрасно обошел целый город и его предместья, заглядывая тайком во все таверны; я видел только Мариуччию, которая, казалось, находила для себя большое удовольствие смотреть на пляски девушек; она не обратила на меня ни малейшего внимания.

Я возвратился домой в большой досаде, в дурной и постыдной досаде, и застал Даниеллу в моей комнате: она молилась на коленях, опершись на кресло. Она не прервала своей молитвы, хотя и видела, как я вошел. Я имел время раскаяться, успокоиться и подивиться героическому хладнокровию, с которым эта девушка, дошептывая свою молитву и набожно крестясь, пошла вынуть ключ из моей двери и закрыть задвижку.

Тогда только она взглянула на меня и вдруг побледнела.

— Что с вами? — спросила она. — Вы смотрите на меня с таким насмешливым и холодным видом.

— А вы и не смотрите на меня, хотя я уже минут пять стою перед вами; а я вас так ждал, так искал…

— Так это-то рассердило вас? Вы думаете, мне легко прийти сюда в такую позднюю пору, когда мой брат во Фраскати и когда целый Фраскати на ногах? Полноте сердиться и послушайте, как я устроила, чтобы тетка ни о чем не знала; не думайте, чтобы она позволила мне прийти к вам, пока вы не дадите обещания остаться мне верным. Она думает, что я теперь на вилле Таверна-Боргезе, за четверть мили отсюда, в садах. Я взяла там работу на целый месяц и, под предлогом, что в ненастную погоду далеко возвращаться оттуда домой, упросила тамошнюю экономку поместить меня у себя на это время. Эта женщина моя приятельница и с ней дело во всем улажено. Она отвела мне такую комнату, что я могу выходить, когда хочу, так что никто из тамошних этого не заметит. Сегодня вечером я отправилась туда вместе с ней, с моими братом и теткой, и ждала там, пока не появилась возможность ускользнуть в виллу Фальконьери, а оттуда пробраться сюда по знакомым дорожкам, и вот я здесь.

Эти последние слова «и вот я здесь» были сказаны с невыразимой прелестью. В прекрасном голосе и прекрасном взоре этой девушки была какая-то ангельская непорочность, которая должна была поразить меня, но обаянию которой я подвергся совершенно безотчетно. Я обнял Даниеллу, но вдруг остановился, удивленный и встревоженный: я почувствовал слезы на ее щеках.

— Что это, Daniella mia? — сказал я ей. — Не с сожалением ли предаешься ты любви моей?

— Молчи, — возразила она, — не обманывай! В тебе нет любви ко мне!

Этот упрек рассердил меня.

— Ах, Боже мой, не начнем ли опять говорить друг другу разные колкости и ставить условия?

— Условия!.. Разве вы обещали мне хоть два дня привязанности? А я, однако, здесь!

— Ты здесь вся в слезах, а это то же самое, как бы тебя здесь вовсе не было! Клянусь тебе, я ничем не хочу быть обязан решимости, смешанной с сожалением. Если я не нравлюсь тебе или если ты жалеешь, что вверилась мне, ступай, я не удерживаю тебя!

— Нет, я пришла и останусь, потому что люблю вас! Я только в этом и уверена — тут она закрыла лицо руками и заплакала с такой искренностью грусти, что первые восторги мои сменились тайным душевным страданием.

— Послушайте, Даниелла, — сказал я, — если вы девушка страстная и не легкомысленная, расстанемся, пока есть время. Я человек честный и должен сказать вам, что не могу навек остаться здесь, не могу и увезти вас с собой. Я не хочу соблазнять вас и принять на себя обязанность свыше сил моих. Я беден и не могу прилично жить иначе, как в совершенной независимости; я уже говорил вам это. Прощайте, прощайте! Ступайте, пока еще у меня есть силы желать, чтоб вы ушли.

— Так вы бы за большой грех почли обольстить девушку, которая еще не имела любовника?

— Да, если бы она, как вы, судя по вашим словам, сознавала значение своей жертвы. Я не хочу принять этой жертвы, когда взамен не могу сам ничем пожертвовать.

— Вы не в шутку говорите это?

— Клянусь в том моей честью!

— Ничего взамен!.. — проговорила она, идя к дверям. — Ни одного дня, быть может, ни одного часа верности!

Она отворила дверь и медленно вышла из комнаты, как бы давая мне время позвать ее; но у меня хватило силы не сделать этого; я был так странно взволнован; я чувствовал, что я погибну, что я навеки наложу на себя цепи, если, увлекшись минутой, погублю непорочность целой жизни.

Не слыша, в продолжение нескольких минут, никакого шума, я полагал, что она ушла. Нервы мои были до того раздражены, голова так горела, что я и сам заплакал с досады и сожаления. Я чувствовал себя совершенным скотом, и, схватив шляпу, хотел уйти.

— Куда вы? — вскричала она, стремительно загораживая мне дорогу на чердаке, при выходе из моей комнаты.

— Иду шляться по тавернам Фраскати, Проходя мимо, я видел много хорошеньких личиков, и надеюсь найти любезную, которую не заставлю проливать слезы.

— Так вы только этого и хотите? Ночь любви без завтрашнего дня?

— Без завтрашнего дня или нет, не знаю. Но я не хочу ни условий, ни сожаления.

— Идите, — сказала она, — я вас не удерживаю.

И она села на первую ступень лестницы, которая была так тесна, что для того, чтобы пройти вниз, мне нужно было как-нибудь отстранить Даниеллу. Она уже не плакала; в словах ее звучала сухость, в позе видно было пренебрежение.

— Даниелла, — сказал я, поднимая ее, — мы тратим в ребяческой и грустной игре время, которое бежит и, может быть, никогда не возвратится. Если вы точно любите меня, так почему не принять ту любовь, которую я могу дать? Будьте сами собой. Будьте искренни, если вы слабы; крепитесь, если вы крепки. Уходите или оставайтесь, но не принуждайте меня страдать и безумствовать.

— Правда твоя, — вскричала она, охватив руками мою шею, — лучше быть искренней! Да, да, я слаба! Чувства одолевают меня.

— Вот так лучше. Благодарю мою счастливую судьбу! Так я не первый твой любовник?

— Не первый, не первый! Я лгала! Не упрекай себя ни в чем и люби меня, как я того стою, как только можешь, как только хочешь! Но тише! Я слышу, Мариуччия идет домой; она заглянет, пришел ли ты; притворись, будто спишь, не шевелись; если заговорит — не отвечай.

Солнце уже светило, а я был у ног Даниеллы. Друг мой, я плакал, как ребенок, и слезы текли не с досады, не от нервного припадка: они лились из сердца; это были слезы глубокого чувства и слезы раскаяния. Милое, очаровательное создание! Она обманула меня; она хотела принадлежать мне во что бы то ни стало не признанной, оклеветанной, униженной моим недоверием, моей эгоистической, грубой страстью. О, я предчувствовал, что буду наказан собственной совестью, что буду презирать себя! Я так недостойно, так незаслуженно завладел этим сокровищем любви и целомудрия!

— Прости, прости меня, — говорил я ей, — я желал тебя, не зная цены тебе; я краснел за чувство, которое влекло меня к тебе; я боролся с ним; я грязнил его, сколько мог в моей мысли. Я поступал, как дети, которые любуются только блестящими красками цветка и обрывают его, не зная об его аромате. Я был недостоин своего счастья, я не стоил твоей преданности, твоей жертвы, и вот, стыдясь за себя, я лежу теперь у ног твоих, ты заслуживала обожания, долгих исканий и молений, а я осквернил чистоту любви, которую должен был принести тебе, прежде чем обладать тобой. Но я искуплю это преступление. Я буду любить тебя теперь, как должен был любить тебя прежде, и буду так долго, как ты хочешь, твоим рабом, прежде чем опять стану твоим любовником. Повелевай мной, испытывай меня, накажи меня, отомсти за оскорбление твоей гордости, твоего достоинства. Я люблю тебя, люблю тысячу раз более, нежели ты можешь, нежели ты должна любить меня!