Они ушли, а я отправился домой ощупью по узким тропинкам, пробитым в скалах. Море пело свою грустную, мелодичную песню; странно, но сладко звучала она в темноте. Мне хотелось послушать эту привлекательную мелодию, но я торопился домой, чтобы писать вам, мой добрый, мой лучший друг, и вот уже давно сижу за делом.

Глава III

Среда 14-го.


Вчера к вечеру опять подул мистраль, не переставал всю ночь и теперь еще продолжается. «Кастор» не решается выйти из гавани. Чтобы не скучать эти два дня, я пустился в далекие прогулки и пишу к вам карандашом, на листке, вырванном из моего альбома, в ущелье горы Св. Иосифа. Я нахожусь в нескольких часах пути от города и между тем, как там дует холодный ветер, я купаюсь здесь в теплых лучах истинно итальянского солнца. Я перешел пространную долину и достиг холмов, которые тянутся по ее пределам. Холмы эти не так высоки, чтобы защищать долину, но в горах вдруг нападаешь на самую теплую атмосферу и почти на африканскую растительность. Вы любите цветы, я перечислю для вас попавшиеся мне здесь растения, все пахучие: тимьян, розмарин, лаванда, шалфей преобладают на этих местностях. Небольшие поляны усеяны мелкими золотисто-желтыми цветками, которые пахнут скипидаром.

Какая прекрасная местность! Есть за что похвалить Прованс, с его странными, суровыми, часто грандиозными видами. Эти прихотливые формы земной поверхности доказывают, что здесь происходили значительные геологические перевороты. Во многих местах внезапные возвышенности почвы, будто вал укрепления, облегли зубчатым гребнем долины на весьма значительное протяжение. Длинные гряды известковых скал, белых, как каррарский мрамор, которому, вероятно, они сродни, кажутся рядами внезапно окристаллизованных волн, некоторые из них стоят в наклонном положении, как будто согнутые силой ветра. Далее, на пространстве нескольких миль, холмы ступенятся, растительность держится на их уступах в каменных рамах, удивительно правильных форм. Можно бы подумать, что на каждом холме стоял когда-то замок и что эти ступени иссечены руками фей для существ, соответствовавших своими размерами громадным размерам первозданной природы. Это уступы амфитеатра какой-нибудь породы титанов. Но наука сдерживает полет мечты человека и принимает на себя обязанность объяснять все грозные явления природы: эти внезапные возвышения, эти разбега почвы, огромные осадки ее — все эти корчи земной поверхности, которые избороздили лицо земли глубокими морщинами. Наука смотрит на все это с тем же спокойствием, с каким мы глядим на неровности яблока или рассматриваем рельефную сетку на скорлупе грецкого ореха.

Я часто думал, заодно с поэтами, что наука, исследуя причины видимых явлений, убивает поэзию. Я мало знаю, но, признаюсь, часто сожалел, что и этому научился. Только вчера и сегодня я убедился в своем заблуждении. Живописцы не должны быть слишком поэтами. Наука смотрит и постигает. Поэт также должен быть видящим оком. А чтобы все видеть, нужно понимать.

Я вчера познакомился с живописцем, который едет в Рим и, вероятно, будет моим спутником. Сегодня поутру мы отправились с ним вместе на прогулку. Он вскоре остановился, чтобы срисовать понравившуюся ему местность. Я знаю, что из всего, что раскинула природа перед нашими глазами, поэт может выбирать только то, что пригодно его искусству, но, прежде чем он приступит к делу, не должен ли он объять мыслью общность, построение этого громадного целого, которое в каждой стране имеет свою наружность, свою особую душу? Может ли частица целого что-либо объяснить нам, пока целое ничего не высказало. Здесь есть не только случайности очертаний и игра света, здесь есть формы и общий колорит, который мне не худо бы изучить. Если бы я слушался только моих желаний, я остался бы здесь на некоторое время, но Италия, — это мечта моя, она зовет меня, и я спешу к ней.

Как роскошна, однако, природа вокруг меня! Я припоминаю слова Мишеле, обращенные к отлетающей на зиму птице: «Там, за оплотом скалы, — говорит он о Провансе, — ты найдешь, я уверяю тебя, зиму желанной Азии и Африки». Это правда, местность здесь сухая и здоровая. После парижских зимних дождей и туманов я глазам своим не верю, лежа на траве и видя облака пыли, поднимающиеся по дороге под копытами проходящих стад. Приморские ели колышутся над моей головой под набегом теплого летнего ветерка. Пространная долина, лежащая между мною и морем, походит на море цветов и бледной зелени. Это белый цвет миндаля, розовый цветок персика, бледно-розовый абрикоса и неопределенного оттенка цветок оливкового дерева, клубящийся, как облака, среди этого раннего расцвета. Марсель, как прибрежная царица, уселась над синими волнами моря. Море еще грозно. Вокруг меня тепло и тишина, но я отсюда вижу, как мистраль отплесками пены хлещет по голым ребрам приморских скал; я отсюда различаю глубокие борозды между рядами волн, более громадных, чем они кажутся вблизи, когда на расстоянии нескольких миль я охватываю глазом их очертания и не могу следить за их движением.


15 марта.


Я уже на пароходе, в виду берегов Италии. На море свежо, но погода ясная. Мы идем вдоль крутых, живописных берегов. К вечеру затих ветер, и туман задымился над морем. Три морских рыболова летели за нами, при закате солнца, пытаясь усесться на полосе густого черного дыма, который струился из высокой трубы парохода, но, огорченные неудачей, покинули нас, провожая прощальным, странно-мелодическим криком. Ницский маяк сквозит в тумане. Почти никого из пассажиров не укачало. Что касается меня, я никогда не буду страдать морской болезнью, я это чувствую. Пристроившись кое-как, чтобы писать к. вам, я расскажу вам нынешние мои похождения.

Спутник мой, живописец, считает меня ленивым дилетантом; я очень рад, что он вздумал быть моим руководителем и покровителем; он все время не отходит от меня ни на шаг. Указывая мне на небо на волны, на громады скал, мимо которых несется пароход, он угощает меня всеми техническими терминами ремесла, удивляясь, что я не понимаю этой болтовни живописцев, которую он величает языком искусства. Надобно вам сказать, что я, для шутки, притворился совершенно не знающим нравов, обычаев и наречия живописцев. Он готов был презирать меня за это, но кротость, с которой я выслушивал его наставления, расположила его в мою пользу. Он показал мне свои марсельские эскизы, набросанные, если хотите, искусною рукой; в них есть удачные мазки кисти, очень удачные; пейзаж прекрасный, очертания сняты верно, но характер местности не схвачен; формы те же, но в них нет жизни, нет чувства. Я пытался растолковать ему это, но, в свою очередь, говорил языком для него непонятным и, вдобавок, не таким забавным, как его техническая болтовня.

Брюмьер, впрочем, славный малый. Ему лет тридцать. Имея небольшое состояние, он решился еще раз побывать в Риме, хотя, как он сам говорит, всему уже научился; он недурен собой, а его всегдашняя веселость почти переходит в остроумие; характер у него очень приятный.

Мы болтали на палубе о нашем путешествии, о городах, в которых необходимо побывать, как вдруг какой-то господин третьего класса, то есть пассажир-пролетарий, путешествующий по самой дешевой цене, с дантовской осанкой, будто на переправе через Ахерон, вмешался в наш разговор и посоветовал нам не тратить времени в Генуе, выражая к этому городу глубочайшее презрение.

Мне показалось, что я не в первый раз встречаюсь с этим человеком. «Где я вас видел?» — спросил я его. «Два дня тому назад, сиятельный господин, — отвечал он по-французски, — я играл на арфе в Марселе, на берегу моря». — «А, это вы? Где же ваша арфа?» — «Ах, добрый барин, арфы уже нет. Моя публика перепилась, перессорилась и передралась. В этой суматохе бедная арфа попала под стол, опрокинутый шестью сорванцами, которые и сами на него попадали и раздавили мою арфу. Когда эти господа перебрались со стола под стол, им уже невозможно было растолковать, что они лишили меня насущного хлеба. Люди они не злые; этого никак нельзя сказать; натощак матрос — добрый парень; но как хлебнет чересчур ромцу, так уж с ним не связывайся. Ром, мосье, ром всему причиной… Что прикажете делать. Чего доброго, пожалуй, и самого на смерть бы уходили; такой уж народ. Делать нечего, бросил там арфу, да и давай Бог ноги; теперь стану чем другим хлеб добывать. Признаться, мне и музыка, и Франция давно уж надоели. Я римлянин, сиятельный господин, я римлянин, — и с этими словами господин римлянин вытянулся во всю длину своего детски-малого роста, при котором щедрая природа одарила его целым лесом волос на голове и окладистой бородой. — Я римлянин, — продолжал он торжественно, — и меня невольно влечет на родные семь холмов.

— И хорошо делаешь, что спешишь туда, — отвечал ему Брюмьер. — Ты, должно быть, очень нужен на семи холмах! Но чем ты занимался прежде и какому занятию обречешь теперь драгоценные дни свои?

— Я там ничего не делал, — отвечал римлянин, — и как только сколочу копейку, чтобы хватило на целый год, опять целый год проживу без работы.

— Так у тебя ничего про запас не осталось от твоей кочевой жизни?

— Ничего. Мне даже нечем заплатить за проезд; но экипаж «Кастора» меня знает, и у меня не спросят денег до самой Чивита-Веккии.

— Ну, а тогда?..

— Тогда Бог даст, — отвечал он с равнодушием философа. — Может быть, вы, сиятельные господа, не откажете мне в небольшом пособии?

— Э, брат, да ты собираешь милостыню? — воскликнул Брюмьер. — Настоящий римлянин, и сомневаться нечего. На, вот тебе мое подаяние; ступай теперь к другим.

— Торопиться нечего, время не ушло, — отвечал цыган, протягивая ко мне руку, между тем как другой прятал в карман полфранка, данные ему Брюмьером.

— Неужели это римский тип? — спросил я моего товарища, когда арфист отошел от нас.

— Это тип-выродок. А все же и выродок этот прекрасен, вам не кажется?

Мне вовсе этого не казалось. Огромная борода увеличивала объем головы, и так слишком большой для такого малого и тщедушного тела; нос арлекина, длинный разрез глаз, окаймленных сверху густыми нависшими бровями, широкий, глупый рот, который с каждым движением комически подергивает подбородок, — все это казалось мне карикатурой на древнюю медаль. Приятель Брюмьер, кажется, привык к этому безобразию, и я заметил, что фигуры, смешные для меня, имели прелесть в его глазах, лишь бы в них проявлялась, как он выражается, порода.

Мы, однако же, сошлись с ним в мнениях относительно красоты одной из пассажирок. Это какая-то таинственная особа; она, кажется, свела с ума моего приятеля. Ему вообразилось, что это греческая принцесса. Сначала мы сочли ее за щеголеватую горничную знатной барыни, потому что она приходила к завтраку за кушаньем и унесла несколько блюд с собой; но после она, сидя на палубе, отдавала по-итальянски приказания другой женщине, по-видимому, настоящей горничной. Потом к ней подошла пожилая женщина, вероятно, та самая, что была больна, тетка или мать, и они разговаривали по-английски так бойко, как будто век свой на другом языке не говорили.

Брюмьер все утверждает, что очаровавшая его женщина — гречанка. В самом деле, у нее совершенно восточный тип: ресницы неслыханно длинны и тонки; продолговатые, с кротким взором глаза вовсе не похожи своей формой на глаза наших красавиц; лоб высокий, но не широкий; талия удивительная по своему изяществу и грации. Мне никогда не случалось видеть такой совершенной красавицы.

Я продолжаю письмо мое после двухчасовой остановки. Брюмьер — престранное создание. Он в самом деле влюблен, и то, что я рассказывал вам о нем в шутку, выходит совсем не шутка. Он разговаривал со своей принцессой, как он продолжает называть ее, и утверждает, что она прероманическая, престранная и превосхитительная особа. Она пришла на палубу одна и снисходительно слушала рассказы моего приятеля о звездах (которых, между нами будь сказано, тогда вовсе не было видно), о фосфорическом сиянии волн, которое, в самом деле, в эту минуту великолепно, о диковинках старого Рима, который она знает лучше самого Брюмьера, а это, по словам его, тоже немалая диковинка, словом, она едет прямо в Рим и нигде не остановится на пути своем, вследствие чего мой вертопрах, предполагавший пробыть некоторое время в Генуе, уже не хочет нигде останавливаться. Только приятель мой дал волю своему любопытству и начал расспрашивать, как принцесса озябла и ушла к своей старой родственнице, или, почем знать, барыне, при которой она, быть может, служит компаньонкой или чтицей.

Внезапно разбуженный энтузиазм молодого художника навел нас на разговор о любви; у него престранные теории. Я высказал некоторое сомнение насчет знатности его красавицы; он почти рассердился, уверяя, что он знает свет, а в особенности женщин, и что эта непременно принадлежит к высшей аристократии.

— Положим, — отвечал я, — вам это лучше знать, чем мне; но если вы, чего нельзя ожидать, ошибаетесь, не все ли вам равно, бедна или богата, маркиза или мещанка ваша героиня? Ведь не в богатство ее и не в знатность влюблены вы, как я полагаю, а в нее самое. Живописец не интересуется рамкой при оценке картины.