Доставляют любовные послания даже на штормовые Бермуды.

Но это все так, между прочим, чтобы объяснить, почему после всех треволнений этого чудесного дня меня нисколько не встревожил телефонный звонок в одиннадцать часов вечера. Звонил мистер Морган Стайнберг из Филадельфии.

Мистер Стайнберг мне нравился. Как многие англичане, я с некоторым подозрением отношусь к американцам en masse[66] и к замысловатой оснастке и машинерии так называемой американской культуры, однако же питаю глубокое уважение к избранным представителям американской нации. Мистер Стайнберг пришелся мне по душе. Как и я, он увлекался фарфором, но скромно утверждал, что плохо в нем разбирается. На самом деле он знал гораздо больше меня (из того, что не касалось английской керамики), потому что был богат, много путешествовал и потратил на это бо́льшую часть своих шестидесяти лет. Мне он нравился в основном потому, что он вполне искренне считал себя не владельцем, а временным хранителем предметов своей коллекции. Он был прекрасным покупателем, не жалел денег, и я усердно его обихаживал. Обычно мистер Стайнберг сначала обсуждал со мной интересующую его вещь, а потом просил отыскать ее и купить, причем, как правило, за любую цену. В начале нашего знакомства, когда я только создавал себе репутацию надежного торговца антиквариатом, я сбыл ему несколько фарфоровых безделушек по завышенной цене. Однако же, проникшись уважением к его трогательному пиетету перед специалистами, я отказался от такой практики и некоторые вещи отдавал почти по себестоимости.

Мистер Стайнберг часто приглашал меня в гости, но постоянная занятость не оставляла мне возможности съездить в Америку, хотя между нами возникла негласная договоренность, что в один прекрасный день я «загляну к нему» в Филадельфию. Он был кладезем знаний в областях, о которых я имел слабое представление (в частности, он прекрасно разбирался в ориентальной керамике), но избегал похваляться своей эрудицией – до такой степени, что иногда мне хотелось, чтобы он меньше смущался и не принижал своих способностей; за свою жизнь он изучил множество коллекций во всех уголках мира, но сведения о них мне приходилось выуживать у него по крупицам. Тем не менее в нем чувствовалась напористость и своего рода «упертость», когда дело касалось его замыслов и начинаний. Его радушие и щедрость не знали пределов, и мне всякий раз становилось неловко, когда он настаивал на оплате ресторанного счета. Чтобы не утратить собственного достоинства, я приглашал его отужинать в Булл-Бэнксе, куда он с удовольствием приезжал, а несколько раз даже оставался ночевать.

Мистер Стайнберг много лет собирал фарфор мануфактуры доктора Уолла, и теперь у него наверняка образовалась весьма впечатляющая коллекция, если судить по предметам, купленным у меня. Не так давно он известил меня о своем желании приобрести чашу для пунша, с росписью по желтому фону, и как раз перед отъездом в Копенгаген мне, по счастью, удалось обнаружить искомое в каталоге одного аукциона. Края чаши, декорированной в мастерской Джеймса Джайлса, украшали изображения нарезанных фруктов. Зная, что мистер Стайнберг заплатит за нее любые деньги, я был готов торговаться до последнего, но, как часто бывает, моя решимость странным образом отпугнула остальных покупателей, и чаша обошлась мне в разумную сумму. Кстати, в Копенгагене я как раз диктовал Карин письмо мистеру Стайнбергу с описанием сделки.

– Алан, как у вас дела? – с искренней теплотой в голосе осведомился мистер Стайнберг в четырех тысячах миль от меня. – Как я рад вас слышать! Поездка вас не утомила?

В последующие три минуты международного разговора я терпеливо заверял мистера Стайнберга, что безболезненно перенес тяготы перелета из Копенгагена в Лондон, что маменька в превосходном здравии, что дела идут успешно и что погоды стоят прекрасные.

– Ваше письмо меня очень обрадовало, – наконец-то сказал мистер Стайнберг. – Спасибо, что взяли на себя труд написать мне из Копенгагена. Я вам очень признателен.

– Ну что вы, Морган, это не труд, а сплошное удовольствие. Как вам понравилось описание чаши для пунша? Смею вас заверить, она очень красива и в великолепной сохранности, без повреждений.

– Я в восторге. И всецело доверяю вашему мнению. Алан, я очень благодарен вам за вашу помощь. Кстати, я в среду приезжаю в Лондон, но всего на один день. Остановлюсь в отеле «Гайд-парк». Давайте-ка мы с вами в тот вечер и отужинаем. Мне будет очень приятно и завершить сделку, и лично поблагодарить вас за хлопоты. Очень надеюсь, что у вас вечер свободен, потому что я улетаю в Париж, а оттуда напрямую в Штаты и в Лондон в ближайшее время не вернусь. Мне бы очень хотелось с вами увидеться, поговорить о фарфоре и прочих вещах. Вы согласны?

Я прекрасно понимал, что все это значит. Мистер Стайнберг жаждал заполучить чашу для пунша, не хотел ждать, пока ее доставят самолетом, и решил, что быстрее и легче увезти ее в США из Парижа. Честно говоря, мне тоже хотелось побыстрее завершить сделку, потому что выплаченная на аукционе сумма, хотя и разумная, существенно уменьшила доступные мне средства, а вдобавок мне причитался весьма приличный гонорар. Поразмыслив, я, как Джон Гилпин, пришел к выводу, что хоть и не терплю терять времени, но пуще смерти не люблю упускать доходы.

– Да, разумеется. Кстати, в среду я все равно буду в Лондоне.

– Правда? А где вы остановитесь?

Я назвал ему гостиницу и продолжил:

– И вечер у меня совершенно свободен. Так что вашу чашу для пунша я хорошенько упакую и принесу в ресторан. Только у меня есть одна просьба. Вы не возражаете, если я приду не один? По телефону долго объяснять, но, поверьте мне на слово, моя спутница вам понравится.

– Да, конечно, Алан. С удовольствием. Она тоже специалист по керамике?

– Гм, не совсем. Мы с вами созвонимся в Лондоне, я все расскажу.

– Ах, какие страсти… Неужели это Ольга, красавица-шпионка?

– Что-то в этом роде. Буду очень рад с вами увидеться и вручить ваше последнее приобретение.

– Я тоже буду рад встрече. Что ж, до среды. Жду вас между четвертью и половиной восьмого. До свидания.


«Маменька была права», – подумал я, когда Карин наконец-то вышла из зоны таможенного контроля в аэропорту Хитроу (где я ждал уже полчаса), толкая перед собой тележку с тремя обшарпанными чемоданами, будто детскую коляску. Карин, как обычно, выглядела совершеннейшей красавицей, хотя осунулась и была утомлена перелетом, а не взволнована предстоящей встречей. Я окликнул ее. Она меня не заметила и остановилась у входа, разглядывая людей у барьера. Женщина рядом со мной (мы с ней беседовали о всяких пустяках, ожидая появления пассажиров) сочувственно пробормотала: «Ах, бедняжка!» – а мне пришлось еще несколько раз окликать Карин, пока она меня не увидела. Лицо ее тут же озарилось радостной улыбкой, будто я разбудил ее ясным летним утром, обещая восхитительный день.

– Какая красавица! – сказала моя соседка. – Поздравляю.

Я что-то ответил, выбрался из толпы у барьера и бегом бросился навстречу Карин. Схватил ее за руки и, оттолкнув тележку в сторону, заключил в объятья, словно, кроме нас, в зале ожидания никого не было. Карин молчала, и нам никто не мешал. Я прижал ее к себе, чувствуя лишь мягкое, податливое тепло, в котором не было ни смущения, ни неловкости. Она словно бы обнаружила неиссякаемый источник пылкой радости и готова была делить его со мной, если я того пожелаю. Одними губами она прошептала мне на ухо:

– Ну вот, начинается…

Я разжал объятья, а она, схватив меня за руки, со смехом откинулась назад всем телом и закачалась из стороны в сторону. Я снова притянул ее к себе, быстро поцеловал и повернулся к тележке. Какой-то носильщик, ухмыльнувшись, понимающе подмигнул напарнику, будто говоря: «Глянь, как его зацепило». В их взглядах сквозила не издевка, а беззлобная зависть и восхищение, мол: «Эй, слышь-ка, Дик, что я видал…» Меня это нисколько не задело, потому что они не посмеивались надо мной, а искренне радовались моему счастью.

– Как ты, Карин?

– Ах, я устала и проголодалась, но мне все равно. Я счастлива. И вообще, я сейчас просто кипа кисеи. Взвали меня на плечо и неси куда угодно.

– Ты утомилась в дороге?

– Уже нет.

Однако же, пока мы шли через зал ожидания, мне показалось, что Карин чем-то взволнована, хотя только что – в моих объятьях – была совершенно спокойна. Разумеется, огромные залы аэропортов вызывают в детях желание бегать, но, к сожалению, родители словно бы не понимают этой естественной причины и ее последствий. Какая-то девочка, играя в догонялки с подружкой, на бегу едва не врезалась в нашу тележку. Карин вздрогнула всем телом и, громко вскрикнув от неожиданности, схватила меня за руку. На нас устремились любопытные взгляды.

– Все в порядке, любимая, – сказал я, заволновавшись. – С ней ничего дурного не случилось. Она даже не ушиблась.

– Ох, извини, Алан, я очень устала. Думала, что… знаешь, вот иногда так едешь, едешь, думаешь, что наконец-то приехала, а потом оказывается, что надо ехать дальше… и становишься такой… колючей.

– Будь колючей, любимая, если тебе так легче. Я все стерплю. Сегодня утром я нарочно обзавелся толстой кожей.

– Да-да! – Она легонько ущипнула мне запястье. – Как у слона. Такого толстокожего никакими жалобами не проймешь. Я больше не буду жаловаться.

В гостиницу мы добрались к полуночи. Карин, хотя и говорила, что проголодалась, отказалась от еды. Наши номера были на одном этаже, но не рядом. Прежде чем устроиться самому, я прошел чуть дальше по коридору, заглянул в номер Карин, проверил, не скрипят ли там двери, не текут ли краны, нет ли перегоревших лампочек или сломанных вешалок. Мне не хотелось, чтобы она испытывала малейшее неудобство.

Она сбросила туфли и улеглась на кровать, глядя, как я расхаживаю по номеру. Когда выяснилось, что все в полном порядке, я присел рядом с ней, на покрывало. Она приподняла ногу, обтянутую чулком, и я с улыбкой погладил ступню.

– Никакого щебня больше нет, Алан. Ты все камешки выбросил, помнишь?

– Конечно помню. Что мне для тебя сделать, любимая? Может быть, набрать ванну?

– Да, пожалуйста. Это очень кстати.

Когда я вышел из ванной комнаты, Карин в белом махровом халатике сидела перед зеркалом. Я поцеловал ее в щеку и сказал:

– Все готово. Мне очень не хочется уходить, но ты должна выспаться. Завтрак подают до десяти утра, я проверил. Позвонить тебе в девять?

Внезапно она полуобернулась, обхватила меня рукой за талию и прижалась головой к моему боку:

– Алан, не уходи! Побудь со мной еще чуть-чуть.

На ней почти ничего не было. Из-под ворсистого халата виднелись округлости гладкой золотистой груди. Карин глубоко дышала, но внезапный всплеск чувств объяснялся не плотским желанием. Во-первых, это было не в ее стиле. Она дрожала, будто пойманная птица в кулаке. Я погладил ее по голове, не понимая, чем вызвано ее волнение, а она спрятала голову под полу моего пиджака, как ребенок, играющий в прятки в постели.

– Прими ванну, Liebchen[67], – сказал я по-немецки. – Если хочешь, я с тобой посижу. Ты просто устала и перенервничала. Давай я выключу свет, и ты уснешь.

– Алан, я боюсь темноты. Я очень боюсь темноты.

Я решил, что она шутит, и приподнял ей голову. Она посмотрела мне в глаза и жалобно повторила:

– Я боюсь темноты.

– Ах ты, хитрюга! Ты всегда боишься темноты или только сейчас?

– Nein, nicht immer[68]. Но сейчас мне почему-то очень страшно… прости, я знаю, это глупо. Милый Алан, посиди со мной, пожалуйста, пока я не усну!

В ее устах просьба звучала совершенно естественно. Теперь, когда я понял, что ей нужно, все стало на свои места.

– Конечно посижу. И вот, смотри, на обороте этой красивой брошюры для иностранных гостей я напишу номер своей комнаты. Если ты проснешься среди ночи и испугаешься, то позвони. И включи радио. Там всегда можно найти что-нибудь хорошее.

Она кивнула, не сводя с меня глаз и закусив нижнюю губу.

– Ну что, примешь ванну?

– Нет, я передумала. Просто умоюсь и почищу зубы. Алан, да благословит тебя Господь за твою доброту!

Спустя десять минут она уснула. Я полюбовался ею, хотел еще раз обнять, но удержался. Не гася света в ванной, я сунул в приоткрытую дверь подушку, отчего комната озарилась призрачным эльфийским сиянием, и на цыпочках вышел из номера.


Мы стояли, прильнув друг к другу, на широком парапете над шлюзом Серпентайна; под нами и за нами шумела вода. Озерная гладь простиралась вдаль, к мосту, к невидимой отсюда статуе Питера Пэна и к верхнему пруду, где в 1816 году утопилась Гарриет Шелли (тело нашли только через месяц). По озеру плыли три или четыре лодки; в одной звонко хохотали две девушки, подшучивая над юношей, который так зарывался веслами в воду, что, как говорится, ловил «лещей» чуть ли не ведрами. Под легким ветерком по поверхности озера бежала ровная рябь, что казалась застывшей, будто крапчатая глазурь на керамике или узорчатые волны под ногами богини на картине Боттичелли «Рождение Венеры». Оглянувшись, я заметил алое пятно – клумбу тюльпанов, этих прелестнейших городских цветов, цветущих, как приказано, чтобы, подобно стражникам, сдержать буйство майской зелени и придать пейзажу строгий формализм. По обе стороны от нас расстилались лужайки; по дорожкам, обсаженным изящными деревьями, чинно шли шагом, тихо рысили или пускались в галоп лошади. Сияло солнце. Чуть позже, чем в Копенгагене, цвели вишни, способные вдохновить сорок подвыпивших китайских поэтов. Как в опере или в балете, было невозможно избавиться от ощущения, что человечество все-таки чего-то стоит, раз уж сумело создать и упорядочить такую красоту. Все вокруг было ясным и радостным, но не полным надежд, а наоборот, надежд не ведающим, потому что надежда подразумевает обратное. Это утро, как яркие мотыльки, кружащие в прозрачном воздухе, ничего не знало о зиме и о суровых морозах. С таким счастливым безразличием дети глядят на старика или на инвалида – раз они счастливы, то и он счастлив. Иначе не бывает. Иначе и быть не может.