На этот раз я вернулся в комнату, чувствуя себя полным дураком, но в общем успокоился и расслабился. Слава богу, глупая затея не удалась, и теперь меня оставят в покое. Наверное, я еще успею минут двадцать посидеть с удочкой на берегу речки Пэнг, а потом пойду на ужин в школьную столовую (общешкольные трапезы были обязательными, вне зависимости от приглашений отобедать или отужинать с одним из преподавателей). Усаживаясь на стул, я мельком взглянул в окно, где в недавно вскопанной прямоугольной клумбе торчала забытая садовая вилка. Непонятно почему, но я не мог оторвать от нее глаз. Сначала я рассматривал ее, будто щегла в зарослях дрока или жука на дерне, то есть вилка стала объектом, полностью поглотившим мое внимание, и я старался разглядеть ее в мельчайших подробностях. Затем меня обволокла липкая пелена отвращения и страха, обмотала плотным коконом, как складками рухнувшей палатки. Мои ощущения в этот момент были сродни тому, что во время войны ощущает женщина при виде почтальона с телеграммой: она провожает его вдоль улицы любопытным взглядом, но, как только он приближается к дому, внезапно осознает, что это означает. Мне казалось, что я остался один-одинешенек, а меня окружает безмолвие. Безобидная садовая вилка превратилась в нечто ужасное, тошнотворное, зловредное. Я совершенно точно знал, что в землю зарыты тела невинно убиенных жертв, и от этих злодеяний меркнет солнечный свет, чахнут цветы, рассыпается в прах миссис Кук с ее соблазнительной грудью и прохладными ладонями. Черви, алчные могильные черви, склизкие и верткие, набиваются мне в рот. Внезапно я четко и ясно увидел, что мир уныл и мрачен, что он – всего-навсего убогая, гадкая свалка и его обитатели обречены вечно мучить друг друга, беспричинно и бесцельно, ради того чтобы бессмысленно наслаждаться своей жестокостью. В этом порочном Эдеме обитало мерзкое подобие Адама, само имя которого было язвительной издевкой над Божественным целомудрием и милосердием. Только теперь мне стало ясно, что все эти воображаемые добродетели – ложь и обман, они нужны для того, чтобы завлечь наивных дев, таких как миссис Кук, а потом задушить, осквернить и зарыть в землю; имя этому мерзкому подобию…

Я упал на пол, и меня стошнило на ковер. Задыхаясь, я корчился в судорогах, выкрикивая:

– Кристи! Кристи!

Мистер Кук показал себя молодцом. Он тут же поднял меня и вывел на свежий воздух, утирая каким-то полотенцем или салфеткой, которую на ходу прихватил в коридоре.

– Десленд, возьмите себя в руки! – Он сорвал веточку крестовника и поднес растертые, остро пахнущие листья мне к носу. – Сколько там телеграфных проводов? Ну, считай вслух!

Меня бил озноб, зубы стучали, но я послушно сосчитал.

Когда мы вернулись в дом, Шарп уже ушел, а миссис Кук все прибрала. Заметно было, что она плакала.

– Простите, Десленд, – сказала она. – Простите меня, пожалуйста.

Я озадаченно посмотрел на нее, потому что, как свойственно шестнадцатилетним подросткам, сам чувствовал себя виноватым. Это я веселье прогнал и всех смутил расстройством странным. Ну, я попытался сказать что-то в этом роде, точнее не помню. Я прополоскал рот, умылся теплой водой с дезинфицирующим средством, и мы с мистером Куком отправились в школу.

Немного погодя я спросил:

– А это… ну, это то, о чем вы все думали, сэр?

– Да, – резко ответил мистер Кук, явно желая сменить тему. – Это я виноват.

(Как я хорошо знал, виноват был не он.)

Он сорвал колосок лисохвостника, с полминуты жевал кончик, а потом сказал:

– Десленд, судя по всему, вы наделены неким… даром, или умением, или чем-то в этом роде. Я вам очень советую о нем забыть. Ни в коем случае не пытайтесь им воспользоваться, понимаете? Послушайте, я должен попросить у вас прощения за то, что втянул вас в это дело. Шарп дал слово моей жене, что будет молчать, и вам хорошо бы последовать его примеру. И на этом закончим. Разумеется, от меня никто не узнает о случившемся.

Я был ему очень благодарен. Мне не приходило в голову, что если бы о происшедшем узнали мои родители и директор школы, то в первую очередь досталось бы мистеру Куку, а не мне. Не подозревал я и того, что могу весьма осложнить ему жизнь, поэтому с готовностью пообещал молчать.

Однако же полностью скрыть случившееся не удалось. Меня мутило, голова кружилась, озноб не прекращался. После ужина я пошел к медсестре, но, кроме пониженной температуры, никаких признаков недомогания не обнаружилось. Весь следующий день я провел в постели, а медсестра строго отчитала меня за то, что я промочил ноги на рыбалке. Это объяснение показалось мне очень удобным, и я повторял его тем своим одноклассникам, которые озаботились справиться о моем здоровье. Вскоре выяснилось, что Шарп все-таки проболтался, потому что через пару дней Мортон, староста соседнего корпуса (он со мной никогда прежде не заговаривал), остановил меня у столовой и спросил:

– Десленд, а что за истерику ты устроил у Кука в гостиной?

Я уже думал о случившемся как о неприятном и весьма прискорбном происшествии, о котором, к счастью, никто не знал – как если бы я взял без спросу и случайно сломал авторучку или теннисную ракетку, но ее хозяин по доброте душевной предпочел бы об этом не упоминать. Нужно было придумать для Мортона мало-мальски вменяемое объяснение (старосте корпуса не скажешь: «Отвали, не твое дело»), поэтому я с притворным удивлением произнес:

– Не понимаю, о чем ты.

– Еще как понимаешь, – не отставал он. – Давай рассказывай.

И тут меня осенило.

– Да Кук выдумывает какую-то чепуху. Ему очень хочется доказать, что все те, кто принимает участие в его экспериментах, либо экстрасенсы, либо телепаты, либо не пойми кто. Все это пустая трата времени.

– А обед с милашкой Кук – тоже пустая трата времени? – ухмыльнулся Мортон.

– Ну, для этого телепатии не требуется.

В голове Мортона хватало места только для одной мысли; ту, с которой он начал разговор, сменила другая – точнее, он и завел беседу с мыслью о миссис Кук, потому что о ней Шарп наверняка говорил больше, чем обо мне. Однако же школьному старосте не пристало обсуждать с каким-то там малолеткой предмет своих пылких страстей или делиться соображениями о том, чем Венера занималась с Марсом.

– Ха, у вас, мальцов, одни пошлости на уме, – фыркнул он и ушел в комнату отдыха.

А я остался размышлять над выражением «валить с больной головы на здоровую». Иными словами, палач негодный, придержи-ка руки кровавые…

Меня мучили стыд и угрызения совести, причем не только из-за позорного поведения в гостях у мистера Кука, но и из-за реакции на прикосновение миссис Кук. Мое брезгливое, пуританское отвращение к физиологическим аспектам всего, что связано с отношениями между полами, зародилось еще в детстве. Долгие годы во мне словно бы жил двойник, своего рода строгий и назидательный опекун (во всяком случае, так я воображал). Он убеждал меня, что внешне я непривлекателен, точнее, уродлив. Во всяком случае, именно так я и считал, находя подтверждение этому и в зеркале, и в словах окружающих. Лет в шесть жарким летним полднем я услышал под окном разговор двух старушек. «Жаль, что он такой невзрачный», – сокрушалась одна, а вторая тут же добавила: «Да, не в мать лицом пошел, она такая хорошенькая». А год спустя, играя с одноклассниками на детской площадке, я застенчиво угостил тянучкой Элейн Сомерс, капризную кудрявую девочку, которая считалась первой красавицей класса.

– Спасибо, хрюндель, – равнодушно сказала она и спрятала конфету в карман.

По ее тону было ясно, что меня давно наградили этим обидным прозвищем. Я ушел, не сказав ни слова.

Задолго до того, как мне стало понятно, что под этим подразумевается, я – личинка ручейника на речном дне – встроил в свой чехлик из кусочков коры и песка твердое убеждение, что для меня наряды шелковые навечно останутся лежать в сундуках. Я избегал объятий и поцелуев – даже материнских, хотя нежно любил маменьку, – и от ласки родственников цепенел, всем своим видом показывая, что это не доставляет мне ни малейшего удовольствия. Проделывал я это с уязвленной гордостью, будто калека, отказывающийся от помощи. Такова моя участь, горько думал я, но раз уж карты так легли, решил выработать свой уникальный стиль общения, в котором не было места касаниям рук или губ. Задолго до того, как глубокой ночью в школьной спальне меня посетила первая, неожиданная в своей спонтанности юношеская поллюция, во мне прочно укоренилась неосознанная привычка к noli me tangere[5].

Красивые люди зачастую не подозревают о том, что владеют богатством слаще самого сладкого меда, и бродят вместе с себе подобными по шелковистым долам, пышноцветным лугам и трепетным лесам, беспечно полагая (если они, конечно, об этом задумываются), что сюда допускаются все, кроме уродов и калек. Не испытывать сомнений в своей внешней привлекательности, должно быть, очень странно – так же странно, как быть эскимосом. Однако же эскимос не считает себя странным. Там этого не заметят. Там все такие же сумасшедшие, как он сам. К шестнадцати годам я сжился со своим воображаемым увечьем, как с отсутствием музыкального слуха или боязнью высоты. В конце концов, оно практически не усложняет жизнь, в отличие от недержания мочи, диабета или эпилепсии.

Парадоксальным образом я, в отличие от всех остальных учеников Брэдфилд-колледжа, неожиданно для себя сблизился с девушкой, на несколько лет меня старше. В наших чисто платонических отношениях не было ничего скандального, однако же, когда они трагически прервались, особого горя я не испытал. Последний, летний триместр моего выпускного 1958 года я наслаждался относительной свободой, поскольку уже успешно прошел собеседование и был принят в Оксфордский университет, на факультет иностранных языков Уодхем-колледжа. Для приличия я по-прежнему посещал занятия, но особого прилежания от меня не требовали, и в свободное время я принимал участие в работе школьного театра, где в тот год мистер Дэвид Рейберн, преподаватель латыни и греческого, ставил трагедию Эсхила «Агамемнон». Брэдфилд-колледж по праву гордится своим уникальным древнегреческим театром, и, хотя меня никогда не тянуло на сцену, я с удовольствием выполнял всевозможные закулисные работы: рисовал декорации, мастерил оружие и шлемы, суфлировал и не гнушался при необходимости подстригать плющ или подметать ярусы театрона и скену.

Один из школьных преподавателей был женат на датчанке; у них гостила ее племянница, толстушка лет двадцати, которая приехала учить английский – точнее, оттачивать его, поскольку она и без того говорила по-английски бегло и выразительно. Ее прозвали «датской плюшкой», потому что красотой она не блистала – что, как я узнал впоследствии, нехарактерно для датчан. Будь она привлекательной, у меня не было бы никаких шансов, но в данном случае соперников не нашлось. Кирстен, очарованная древнегреческим театром, тоже присоединилась к постановочной группе. Она ловко обращалась с примусом, научилась прекрасно заваривать чай и, ко всеобщему удовольствию, весьма успешно обучала Клитемнестру и Кассандру женским манерам, походке и ужимкам. По мере подготовки спектакля Кирстен научилась читать (не вдаваясь в грамматические и синтаксические тонкости) по-древнегречески не хуже меня и на репетициях сидела на каменных сиденьях верхнего яруса театрона (толстый зад заменял ей подушку), чуть слышно повторяя греческие фразы вслед за актерами на скене. Я сидел рядом, сверялся с текстом и до сих пор помню, как Кирстен со сдержанным волнением начинала вслед за Стражем: «θεοὺς μὲν αἰτῶ τῶνδ᾽ ἀπαλλαγὴν πόνων»[6], раз за разом ступая в стилизованный, выверенный мир Эсхила. Я тоже бормотал бессмертные строки, а потом провожал Кирстен к дому ее тетушки, до самой садовой калитки. Мы не прикасались друг к другу, а наши разговоры можно было повторить в любой компании, ничуть не смущая нас обоих.

Помнится, мы спорили о Клитемнестре: какие чувства она испытывает после убийства Агамемнона – вину или страх? Кирстен считала ее самолюбивой безжалостной убийцей, которая пошла на преступление под защитой королевской власти и своего любовника Эгисфа. Усомнившись в такой интерпретации Эсхила, я прочитал (в переводе) вторую часть трилогии, «Плакальщицы», дошедшую до нас в неполном виде. Действие пьесы происходит спустя много лет после убийства, когда сын Клитемнестры, Орест, никем не узнанный, возвращается из дальних краев, чтобы убить мать, тем самым отомстив за смерть отца. Для меня это мало что прояснило, поэтому я спросил воспитателя нашего корпуса, узнаёт Клитемнестра сына или нет.

– Конечно узнаёт, – ответил он. – Незамедлительно. Она же долго этого ждала.

– А почему она ничего не говорит?

– Потому что она знает, что воли богов не избежать. Ей остается только с достоинством принять смерть.

Однако же Кирстен отказывалась принять на веру толкование, предполагавшее, что зритель должен сочувствовать жестокой и кровожадной Клитемнестре. Мы с Кирстен так и не пришли к единому мнению, но меня восхищала ее неколебимая позиция.