Лишь на этой неделе я начал смутно осознавать, с каким теплым сочувствием относятся ко мне родные и близкие, с каким добросердечием поддерживают меня соседи да и все в городе. В магазин я стал приходить только в последние три дня, проводил несколько часов в кабинете. Работа помогала справиться с горем. Флик сказала, что все мне соболезнуют, сокрушаются о безвременной смерти Карин, подчеркивают, с каким уважением относились к нам обоим. Некоторые, например Джек Кейн, сами говорили мне об этом. Флик попросила его поухаживать за садом, и на прошлой неделе он приходил два дня подряд, подстриг газон, выполол сорняки на клумбах, привел в порядок живую изгородь и посадил астры. Я предложил ему чаю. С ним, как и с сестрой Демпстер, мне было легко – и разговаривать, и слушать.

– Знаете, мистер Алан, – сказал он, – в округе о вас обоих никто дурного слова не скажет, и сплетен или там слухов ненужных тоже не распускают. Я это к тому, чтобы вы не волновались почем зря и не думали ничего такого. У вас друзей здесь всегда было хоть отбавляй, да и теперь ничуть не меньше. Вы уж простите, что я про это заговорил, но мы же с вами давным-давно знакомы, вот я и решил вас успокоить…

В четверг, когда я впервые после смерти Карин пришел в магазин, то увидел, что Барбара Стэннард, стоя на коленях, помогает Дейрдре распаковать коробку со стеклянной посудой.

– Алан, извините, я вас не предупредила, – сказала Барбара. – Не хотелось беспокоить вас по пустякам. Просто узнала, что в магазине надо помочь, вот и пришла.

– Очень любезно с вашей стороны, – сказал я. – Но у вас же есть работа. – (Барбара служила секретарем в Чивли, на конюшне, где тренировали скаковых лошадей.)

– Меня на время отпустили. Дэвид просил передать, что они пока без меня обойдутся.

Дейрдра проследовала за мной в кабинет. Там никого не было.

– У миссис Тасуэлл сегодня выходной? – спросил я, заметив стопку нераспечатанных писем.

– Так она ушла, Мистралан. Вам что, никто не сказал?

– Наверное, Флик забыла. В каком смысле ушла?

– А вот так, Мистралан, взяла и ушла. С неделю назад, а то и поболе. А, в тот день, когда из полиции позвонили, ее уже не было. Поэтому с нами так долго не могли связаться – некому было ответить на звонок.

– То есть ее не было с прошлого понедельника?

– Ну да, Мистралан. Она перебралась куда-то в другое место, потому что я во вторник пошла к ней домой, узнать, что случилось, а мне сказали, что она в то утро собрала вещички и съехала с квартиры. И никто не знает, где ее искать.

– Значит, она ушла еще до того, как… В общем, мне все ясно, Дейрдра. Ну, ничего страшного, мы и сами справимся. Тут везде порядок…

– Мисс Стэннард за всем присматривает. Она составила ответы на некоторые письма, а про остальное сказала, что вам лучше посмотреть самому.

– Спасибо, я так и сделаю.

Вместо того чтобы вернуться в торговый зал, Дейрдра вдруг разрыдалась, и я неловко принялся ее утешать. Меня удивило ее искреннее горе. Выплакавшись, она посмотрела на меня:

– Извиняюсь, Мистралан, вы только не думайте, что я совсем уж себя не помню. Просто… я раньше не хотела говорить, но нас мама бросила, мы с папашей вот уже почти год как одни живем. А миссис Десленд так хорошо ко мне относилась… и такая красавица, прямо как ангел, я и не знала, что такие бывают… она стала бы замечательной матерью… – Всхлипнув, бедняжка снова залилась слезами.

Я оставил ее сидеть в кабинете, пока не успокоится, а сам ушел поговорить с Барбарой.

Не знаю почему, но теперь я твердо уверен, что ничего сверхъестественного со мной больше не произойдет. Эта музыка отыграла, наступила тишина. В жизни человек неизменен и никем другим быть не может, потому что личность обособлена и абсолютна, а вот во сне все иначе. Миссис Кук – Кирстен – Карин – ушла и никогда не вернется. Ощутил ли свою утрату Арманд Десланд, когда его настигла месть Жаннетты и ему пришлось бежать в Англию со своей заурядной женой? Что правда, а что ложь в истории Арманда и Жаннетты Леклерк? Никому не ведомо.

Не ведомо. Неведомо. Вот и я остался наедине с Неведомым. То, что мне известно, я не могу поведать никому: ни маменьке, ни любимой сестре, ни священнику. Неведомое обособило меня, превратило в немийского царя – бдительного раба с обнаженным мечом, охраняющего озеро. Что там говорил Тони о красоте Карин? «Такого рода красота – тяжкое бремя, которое требует особого образа жизни, с особым укладом и особыми нравственными ценностями…» Что ж, Карин избавилась от своего бремени, но оставила мне другое, которое придется нести до тех пор, пока я сам не упокоюсь рядом с ней.

Неведомое. Скрывать страшную тайну от родных и близких, вечно хранить молчание, всю жизнь в одиночестве нести свое тяжкое бремя… Где мне взять на это силы? Однажды, сам не понимая, что делаю, я нечаянно едва его не обронил. Вечером после похорон мы с Флик сидели в гостиной. Оба молчали. Она вязала, а я пытался читать. Внезапно перед моим мысленным взором снова возникла недвижная вода залива у пляжа. С ужасающей четкостью я увидел сверхъестественную зыбь и ощутил прикосновение ледяной воды к обнаженному телу. Я вскочил с места, пересек гостиную, упал на колени перед Флик и, схватив ее за руки, прижал ее ладони к своим щекам.

Она стала меня утешать, решив, что я вне себя от горя, а за стальной оградой ее любви, понимающей и здравой, я, несчастный беглец, нашел убежище от истерии, неотступно преследовавшей меня.

– Флик?

– В чем дело?

– Ты веришь в сверхъестественное?

– Да, в некотором роде, – поразмыслив, кивнула она.

– Когда происходит что-то ужасное… когда совершают какое-нибудь кошмарное злодеяние… как по-твоему, это зло может проявиться в видимом обличье?

После долгого молчания она ответила:

– Наверное, да, но только для тех, кто подсознательно о нем догадывается. Вот как кинжал является Макбету. Или как сон. Мы ведь сами творим свои сны, и они говорят нам то, что мы знаем, сами о том не подозревая. Помнишь балладу о Биннори? Люди во дворце услышали в звуках арфы слова: «Сестра, сгубила ты меня», потому что им подсознательно это уже было известно. – Она ласково пригладила мне волосы. – А почему ты спрашиваешь?

– Да так, просто пришло на ум.

– Мертвые покоятся с миром, милый Алан, – сказала она. – И в этом знании мы черпаем утешение. Карин упокоилась с миром. Ты ни в чем не виноват. Тебя никто ни в чем не обвиняет.

Тяжелый груз на плечах чуть сдвинулся, и я, чувствуя, что он вот-вот соскользнет, неимоверным усилием воли остановил падение. Карин, этого больше не повторится.

Неоднократно, сам того не желая, я размышлял о том, как – каким образом – все произошло. Наверное, я знаю. Это нетрудно устроить, если задаться такой целью. Воскресным утром они вышли со съемной квартиры, якобы направляясь в аэропорт Каструп; их никто не провожал, до них не было дела никому – ни туповатой заспанной квартирной хозяйке, ни соседям по дому, которым и без того было чем себя занять, – а для Инге – разумеется, если она существовала, – можно было придумать какую-нибудь правдоподобную отговорку. А потом они поехали на север, вдоль восточного побережья Зеландии, куда-нибудь дальше Хельсингера, где легче добраться до берега и местами безлюдно.

Иногда я воображаю, что их путешествие окончилось в Гиллилее, но вдоль того берега нет глубоких заливов; необходимо было обдумать все заранее и действовать решительно, а потом заночевать где-нибудь там, где тебя никто не знает, и на следующий день вернуться на юг, чтобы сесть на самолет, улетающий в Англию.

Я тоже сыграл роль в том, что произошло, – небольшую, но очень важную. Человек, который предпочитал размеренную, упорядоченную жизнь и по возможности ограждал себя от беспорядка и вторжения, – вот кто предстал перед ней. Интуиция ее не подвела. «Перемены настигнут и тебя…» Если бы тогда, в Копенгагене, она мне все рассказала, то у меня нет ни малейших сомнений в том, как бы я на это отреагировал.

Ее религиозные убеждения – в глубине души она веровала слепо и безрассудно – являли собой нечто вроде суеверного страха перед определенным местом. Избегай владений любого гневливого божества или же попытайся его умилостивить. (А если умилостивить не удастся, что тогда?) Но можно ли утверждать, что в этом она ошибалась? Обломки моей прежней веры лежат у ее ног.

Тони навещал нас каждый день, занимал нас с Флик всевозможными развлечениями и разговорами на нейтральные темы, чтобы мы не опасались – хотя мы об этом и не думали, – что он начнет нас утешать или беседовать о религии. Однажды он принес с собой вырезку из газеты «Гардиан» с одной из шахматных партий Корчного, в которой шахматист блестяще жертвует одной из фигур. Мы с Тони разыграли партию, однако теперь я не припомню ни единого хода. На следующий день мы обсуждали новый роман Айрис Мердок, а вчера Тони принес чахлую герань в горшке, выращенную им самим, и спросил моего совета. Мы пересадили цветок в свежий компост, отнесли в теплицу, и я согласился за ним поухаживать.

В пятницу вечером мы гуляли по саду с Тони, и я сказал (желая показать, что ценю его помощь, хотя на самом деле ничего такого не чувствовал, несмотря на искренние попытки):

– Во всяком случае, я безмерно благодарен за такое постоянство.

Мои слова в равной степени относились и к саду, и к самому Тони, и я надеялся, что он это поймет.

– Да, – ответил он, – подобное чувство следует испытывать каждому. – Он оборвал пару семянок со стебля львиного зева и продолжил: – Разумеется, это не мое дело, но, по-моему, вам следует отринуть утешение.

– Почему это?

– Потому что это сродни попыткам разжечь в себе ревностный пыл в минуту молчания. Ничего не выйдет.

– В том смысле, что нужно пресекать любые попытки меня утешить? Или вы считаете, что они не приносят подлинного утешения?

– Нет, я имею в виду нечто другое. Вам не следует искать утешения, даже в себе самом. Не просите утешения. Не молитесь о нем. Не избегайте страдания, не пытайтесь его облегчить.

Я молчал.

– Как вам известно, священники часто сталкиваются с горем, – продолжил Тони. – Священники и врачи. Гораздо чаще, чем все остальные. Однако же существует весьма распространенное заблуждение, что религия предназначена, в частности, для того, чтобы уменьшить страдания людей. Бог знает, откуда оно взялось, но это такая же глупость, как и представление о том, что религия предлагает объяснение страданиям. Нет, не ищите утешения, Алан. Карин заслуживает, чтобы о ней скорбели по-настоящему.

Одиночество и обособленность налетели на меня с новой силой, как жестокий вихрь, особенно теперь, когда я осознал, что не могу рассказать даже любимой сестре о том, что мне известно. Мой самый близкий друг, лучший священник на свете, дал мне добрый совет, вполне естественно предполагая, что я, как любой нормальный человек, возмущен бедами, выпавшими на мою долю, и наверняка желаю каким-то образом смягчить свои несчастья. В этом и заключался горький парадокс. В свете истины, пусть и неведомой Тони, данный им совет был дельным. Откеле мне искать утешения? Но именно потому, что истина была ему неведома, его совет мало чем отличался от замшелых проповедей старого ханжи, вещающего о безграничной мудрости Господа, ниспославшего нам испытания в нашей плачевной юдоли.

Мое возмущение смертью Карин ничем не оправданно. Ее смерть была предопределена. Однако же, хотя и неоправданно, в душе я жалею, что не смог разделить с ней ни ее поступок, ни ее страдания. Я жалею, что не умер вместе с ней. Она изгнала из души сумрак общепринятых верований. И брезжит рассвет, и разрывается мрак, и я ковыляю медленно прочь в безжалостном свете дня. Это не тот мир, где можно ждать и искать утешения.

Не приносит утешения и чистая совесть, что бы это ни означало. Я повинен в лжесвидетельстве. Сознательно и с чувством уверенности в правдоподобности своих объяснений, я солгал, чтобы скрыть то, что полагаю правдой. Наверное, если истина раскрылась бы, то мне бы сочувствовали и даже оправдали бы мой обман, ведь коронерское расследование – не место для рассказов о том, что я испытал на самом деле, и в любом случае я не мог честно поведать обо всем, потому что меня объявили бы безумцем. Однако же, невзирая на все эти допущения, мне все равно сказали бы: «Ты любил жену, она умерла, и ради чего раскрывать то, чему лучше оставаться в тайне, коль скоро это ничего хорошего не принесет и никого не воскресит?»

Знаю. Однако же, безотносительно всех этих вопросов, меня сжигает во тьме другое. Я не осуждаю Карин и не отмежевываюсь от ее поступка. «Ах, моя красавица-жена, как она могла пойти на такое?!» Я очень хорошо знаю, как и почему. Ее мотивы понятны мне так же, как и ей самой. Поэтому мне и суждено было стать ее возлюбленным. Она не могла простить себя и умерла. Но я ее прощаю. Более того, я не желаю и не стал бы ничего менять, если бы это означало, что мы никогда не полюбили бы друг друга. Нет, я ничего не изменил бы, хотя своими ушами слышал – и никогда не забуду – плач в саду.