Каждый раз, поговорив с ним, родители отходили в сторону и оставляли нас одних. Питер весьма разумно дожидался, пока они это сделают сами. Первые два или три раза этого вообще не произошло. Но затем пришло воскресенье, когда матушка взяла отца за руку и со значением сказала:

— Пошли поговорим со священником. Какое-то время я с ужасом думала об этой минуте, но потом и сама привыкла оставаться с Питером вдвоем под взглядами прихожан. Иногда Питер осторожно поддразнивал меня, но чаще расспрашивал, чем я занималась на неделе, или рассказывал истории, которые слышал в мясном ряду, или описывал аукционы на Скотном рынке. Он терпеливо сносил мои настроения — когда я отвечала ему резко, или замолкала, или старалась от него избавиться.

Он никогда не осведомлялся у меня о хозяине. А я не говорила ему, что растираю для того краски. И была рада, что он про это не спрашивал.

Часто вместо того, чтобы слушать Питера, я думала о хозяине и невпопад отвечала на его вопросы.

Как-то в мае, когда я уже работала на Ауде Лангендейк почти год, матушка спросила Питера, прежде чем оставить нас одних:

— Ты не хочешь прийти к нам в следующее воскресенье пообедать?

Я чуть не ахнула от неожиданности, а Питер улыбнулся и сказал:

— С удовольствием.

После этого я почти не слышала, о чем он со мной говорил. Когда он наконец распрощался и ушел и мы с родителями пошли домой, мне хотелось закричать на матушку. Но я сдержалась и спросила вполголоса:

— Почему ты мне не сказала, что собираешься пригласить Питера?

Матушка бросила на меня взгляд искоса.

— Давно пора было его пригласить, — только и сказала она.

Она была права — не пригласить его к нам домой было бы невежливо. Раньше мне не приходилось принимать ухаживания мужчины, но я знала правила игры. Если у Питера серьезные намерения, родители будут принимать его всерьез.

Я также знала, как им будет трудно его принять. У них было очень мало денег: только мое жалованье и то, что мать подрабатывала прядением шерсти. Им едва хватало на пропитание самим — куда уж там накормить еще одного человека, да к тому же сына мясника. Я им помочь почти не могла — разве что незаметно для Таннеке взять пару вкусных кусочков на кухне, щепок для очага, может быть, несколько луковиц и немного хлеба. Всю эту неделю мои родители будут отказывать себе в еде и реже разжигать огонь — и все для того, чтобы как следует накормить Питера.

И все-таки они хотели, чтобы он пришел. Мне они в этом не признавались, но, видимо, считали, что, накормив его, они помогут сами себе в будущем. У жены мясника и ее родителей еды всегда будет вдоволь. Так что имело смысл поголодать сейчас, чтобы впоследствии есть досыта.

Позднее, когда Питер стал приходить каждое воскресенье, он присылал им пакет с мясом, и матушка готовила его к воскресенью. Но в то первое воскресенье у нее хватило ума не предлагать мяса сыну мясника. Он отлично распознал бы дешевый кусок. Вместо этого она приготовила рыбный суп, в который даже добавила креветок и кусочки омара. Я так и не узнала, откуда она нашла на них деньги.

Она вычистила наш бедный дом до блеска. Достала несколько лучших отцовских изразцов, протерла их фланелью и выставила вдоль стены, чтобы Питеру было их видно, когда он будет сидеть за столом. Он похвалил матушкин суп — и не из вежливости. Матушка порозовела и улыбнулась от удовольствия и подлила ему еще. После обеда он стал расспрашивать отца про изразцы, подробно описывая каждый, так чтобы отец вспомнил его и смог рассказать о нем что-нибудь еще.

— Лучший изразец я отдал Грете, — сказал он, когда они обсудили все, что были выставлены вдоль стены. — На нем я нарисовал ее и ее брата.

— Хотелось бы на него взглянуть, — проговорил Питер.

Я опустила глаза на свои потрескавшие руки и сглотнула. Никто не знал, что сделала Корнелия с моим драгоценным изразцом.

Когда Питер собрался уходить, мама шепнула мне, чтобы я проводила его до конца улицы. Я шла рядом с ним, уверенная, что на нас смотрят все соседи, хотя на самом деле шел дождь и на улице почти никого не было. У меня было такое чувство, будто родители вытолкнули меня на улицу, будто за моей спиной совершилась сделка и меня отдали этому человеку. Ладно, думала я, по крайней мере он хороший человек, если даже у него не очень чистые руки.

Около канала Ритвельд есть темный закоулок, и Питер повлек меня туда, обняв за талию. Агнеса любила здесь прятаться во время наших детских игр. Питер прижал меня к стене, и я разрешила ему себя поцеловать. Он был охвачен таким волнением, что укусил меня за губу. Я не вскрикнула — только слизнула с губы кровь и поглядела через его плечо на мокрую кирпичную стену. Он плотно прижимался ко мне. В глаз мне попала капля дождя.

Питер хотел бы не только поцеловать меня, но и добиться большего, но я ему не позволила. Через несколько минут он отступил от меня и протянул руку к моей голове. Я отдернула голову.

— Ты никогда не снимаешь капор?

— У меня нет денег делать прическу и ходить без капора, — сердито ответила я. — И я не какая-нибудь…

Я не договорила — он и сам знал, какие еще женщины ходят с непокрытой головой.

— Но капор закрывает все твои волосы. Почему ты так его носишь? Большинство женщин выпускают из-под него прядь-другую волос.

Я не ответила.

— Какого цвета твои волосы?

— Русые.

— Светло— или темно-русые?

— Темно.

Питер улыбнулся, словно играл со мной, как с ребенком.

— Прямые или кудрявые?

— Ни то ни другое. То есть и то и другое. — Мне самой стало неловко: что за чушь я несу?

— Длинные или короткие?

Помедлив, я ответила:

— До плеч.

Он стоял улыбаясь, потом поцеловал меня еще раз и пошел в сторону Рыночной площади.

Я помедлила, потому что не хотела врать, но и не хотела сказать ему правду. Волосы у меня были темные и очень непослушные. Когда я снимала капор, я становилась как бы другой Гретой — Гретой, которая охотно стояла бы в темном закоулке с мужчиной, но с мужчиной, который не был бы столь спокоен, ненавязчив и помыслы которого не были бы так же чисты. Гретой, похожей на женщин, которые осмеливались ходить простоволосыми. Поэтому я так старательно упрятывала волосы под капор — чтобы от той Греты не осталось и следа.

Хозяин закончил портрет дочери булочника. На этот раз я знала об этом заранее: он перестал мне приказывать растирать и промывать краски. Теперь у него почти совсем не уходило красок, и он не стал под конец все менять, как сделал на портрете дамы с жемчужным ожерельем. Он внес перемены раньше, убрав из картины один стул и перевесив на стене карту. Эти перемены меня не очень удивили, потому что мне и самой это приходило в голову и я знала, что картина в результате стала лучше.

Он опять взял на время камеру-обскуру у Левенгука — чтобы в последний раз посмотреть на окружение натурщицы. Установив ее, он позволил и мне туда заглянуть. Хотя я все еще не понимала, как это получается, мне уже нравились картинки, которые камера рисовала на стекле — миниатюрные, перевернутые слева направо изображения предметов, расположенных в углу. Эти обыкновенные предметы становились ярче — скатерть приобрела более броский алый цвет, карта начала блестеть, как стакан с элем, через который смотришь на солнце. Я не совсем понимала, каким образом камера помогала ему рисовать, но я стала относиться к этому так же, как Мария Тинс: если это ему помогает, то с какой стати возражать?

Но быстрее он рисовать не стал. На девушку с кувшином у него ушло пять месяцев. Меня одолевало беспокойство: вдруг Мария Тинс напомнит мне, что моя помощь не ускорила его работу, и выгонит меня из дому.

Но она этого не сделала. Она знала, что в ту зиму он был очень занят делами Гильдии и помогал матери в харчевне. Может быть, она решила подождать, не пойдет ли у него работа быстрее летом. А может быть, у нее не хватало духу выговаривать ему, потому что ей очень нравилась картина.

— Какая жалось, что такая прекрасная картина окажется на стене у какого-то булочника, — однажды сказала она. — Мы могли бы запросить за нее больше, если бы она предназначалась Ван Рейвену.

Мне стала ясно, что, хотя рисовал картины он, их продажей занималась она.

Булочнику тоже нравилась картина. Когда он пришел ее смотреть, все выглядело совершенно иначе, чем во время официально обставленного визита Ван Рейвенов несколько месяцев назад. Булочник пришел со всей семьей, включая нескольких детей, и еще прихватил двух сестер. Это был веселый человек с багровым от жара печей лицом и волосами, словно бы запорошенными мукой. Он отказался от вина, которое предложила Мария Тинс, и предпочел кружку пива. Он любил детей и настоял на том, чтобы в мастерскую пустили девочек и Иоганна. Дети тоже любили его — каждый раз, приходя в дом, он приносил им новую раковину для их коллекции. На этот раз это была витая раковина размером почти с мой кулак. Она была белая со светло-желтыми пятнами, шершавая и колючая снаружи и гладкая розовато-оранжевая изнутри. Девочки пришли в восторг и побежали за остальными своими раковинами. Они принесли их в мастерскую и играли в них с детьми булочника в кладовке. А мы с Таннеке угощали гостей.

Булочник объявил, что удовлетворен картиной.

— Дочка на ней хорошо выглядит, а этого мне достаточно, — сказал он.

Позже Мария Тинс сказала, что в отличие от Ван Рейвенов он как следует и не рассмотрел картину, что восприятие красоты в нем убили бесчисленные кружки пива и беспорядок у него в доме. Я с ней не была согласна, но ничего не возразила. Мне казалось, что булочник получил от картины непосредственное удовольствие, тогда как Ван Рейвен чересчур уж долго вглядывался в картину, закатывал глаза и произносил при этом слащавые слова. Он старался произвести впечатление на окружающих, а булочник просто сказал, что думал.

Я зашла в кладовку — посмотреть, как ведут себя дети. Они сидели на полу, играть с ракушками и рассыпав повсюду песок. Сундуки, книги, посуда и подушки, которые там хранились, их нисколько не интересовали.

Корнелия спускалась по лестнице из чердачной комнаты. С ликующим воплем она спрыгнула на пол с третьей ступеньки, вызывающе на меня глянув. Один из сыновей булочника, примерно ровесник Алейдис, тоже взобрался на несколько ступенек и спрыгнул на пол. Потом на лестницу полезла Алейдис, за ней и другие дети.

Я так и не узнала, как Корнелия сумела забраться на чердак и украсть марену, которой она запачкала мой фартук. Такая уж она была — вечно хитрила, вечно куда-то скрывалась. Я ничего не сказала о ее проступке Марии Тинс или хозяину, потому что не была уверена, что они мне поверят. Вместо этого я начала запирать краски, когда мы кончали работу.

Сейчас я тоже ей ничего не сказала. Но вечером просмотрела свои пожитки. Все как будто было на месте: и разбитый изразец, и черепаховый гребень, и молитвенник, и мои вышитые носовые платки, воротнички, рубашки, фартуки и капоры. Тщательно их пересчитав, я уложила их назад.

Потом на всякий случай проверила краски. Они тоже лежали в прежнем порядке, и никто вроде не пытался открыть запертые ящики.

Может быть, она никаких пакостей и не замышляла, а просто ей захотелось попрыгать и она затеяла игру, как любой ребенок.


Булочник забрал картину в мае. Но хозяин не принимался за следующую до июля. Эта задержка меня беспокоила: вдруг Мария Тинс станет винить меня, хотя мы обе знали, что я тут ни при чем. Потом я однажды услышала, как она говорит Катарине, что друг Ван Рейвена, посмотрев портрет его жены, сказал, что лучше бы она глядела перед собой, а не в зеркало. И Ван Рейвен решил заказать хозяину еще один портрет жены, в котором бы она глядела на художника.

— Ему не нравится эта поза, — сказала она.

Не расслышав ответа Катарины, я на минуту перестала мести пол в комнате девочек.

— Помнишь, когда он в последний раз рисовал натурщицу в фас? — Мария Тинс напомнила Катарине: — Служанку в красном платье? Вместе с Ван Рейвеном? Помнишь?

Катарина фыркнула:

— Это была последняя картина, на которой его персонажи смотрели перед собой. И какой же был скандал! Я была уверена, что он откажется от нового предложения Ван Рейвена, но он согласился.

Я не могла спросить Марию Тинс, о какой картине она говорила: она поймет, что я подслушивала. Не могла я спросить и Таннеке — она со мной больше не сплетничала. Тогда как-то, когда у Питера-младшего не было покупателей, я спросила его, слышал ли он о служанке в красном платье.

— Ну как же — у нас в мясном ряду об этом долго судачили, — с усмешкой ответил он. И начал перекладывать выложенные на прилавке говяжьи языки. — Это было несколько лет назад. Ван Рейвен захотел, чтобы твой хозяин написал картину, где был бы он сам и одна из его служанок. На нее надели красное платье его жены. И Ван Рейвен потребовал, чтобы в картине был кувшин с вином, которым он ее поил после каждого сеанса. Ну и что — она от него забрюхатела еще до того, как картина была закончена.