— Что же с ней стало?

Питер пожал плечами:

— Что всегда бывает с чересчур сговорчивыми девушками.

Я похолодела. Разумеется, я и раньше слышала подобные рассказы, но они никогда не касались знакомых мне людей. Я вспомнила о своих мечтах надеть платье Катарины, о том, как Ван Рейвен схватил меня в коридоре за подбородок, о том, как он сказал хозяину: «Тебе надо написать ее портрет».

Питер оставил в покое языки и нахмурился:

— Почему тебя интересует, что с ней стало?

— Да так, — ответила я с беспечным видом. — Просто я случайно подслушала разговор. Меня это не касается.

* * *

Я не видела, как он готовил фон для портрета дочери булочника, — я тогда еще не помогала ему с красками. Но на этот раз, когда жена Ван Рейвена пришла на первый же сеанс, я была наверху и слышала, что он ей говорил. Она была молчаливая женщина. Она следовала его указаниям, не произнося ни звука. Даже каблучки ее туфель не стучали по кафельному полу. Он поставил ее у окна, ставни которого были открыты, потом велел сесть на один из расположенных вокруг стола стульев с львиными головами. Я услышала, как он закрывает ставни.

— В этой картине будет меньше света, чем в прошлой, — объявил он.

Она ничего не ответила. Казалось, он разговаривает сам с собой. Потом он крикнул мне:

— Грета, принеси желтую накидку моей жены и ее жемчужное ожерелье с серьгами.

Катарина в тот день ушла в гости, и я не могла попросить ее, чтобы она дала мне свои драгоценности. Да я все равно не посмела бы. Вместо этого я пошла в комнату с распятием к Марии Тинс, которая отперла шкатулку Катарины и протянула мне ожерелье и серьги. Потом я достала из шкафа желтую накидку и аккуратно повесила ее на руку. До этого я никогда к ней не прикасалась. Сейчас же я ткнулась носом в ее меховую оторочку — мех был мягкий, как крольчонок.

Я шла по коридору, и меня вдруг посетило безумное желание выбежать на улицу с этими дорогими вещами. Я могла бы пойти к восьмиконечной звезде посреди Рыночной площади, выбрать направление и никогда сюда не возвращаться.

Вместо этого я поднялась в мастерскую и помогла жене Ван Рейвена надеть накидку. Она красиво облегала ее плечи. Потом она продела петли сережек себе в уши и надела ожерелье на шею. Я хотела помочь ей завязать его ленточки, но хозяин сказал:

— Не надо надевать ожерелье. Пусть лежит на столе.

Она опять села на стул. А он сидел за мольбертом и вглядывался в нее. Ее это, казалось, совсем не беспокоило: она смотрела в пространство невидящими глазами, как он пытался заставить глядеть меня. — Посмотрите на меня, — сказал он. Она посмотрела на него. У нее были большие темные, почти черные глаза. Он положил на стол скатерть, потом снял ее и заменил на синюю ткань. Он выложил жемчуга по прямой линии, потом скомкал их в кучку, потом опять выложил по прямой. Попросил ее встать, потом сесть, потом откинуться на стуле, потом наклониться вперед.

Я думала, что он забыл про меня, но вдруг он сказал:

— Грета, принеси пуховку Катарины. Он велел ей поднести пуховку к лицу, потом положить на стол, не выпуская из руки, потом отодвинуть ее в сторону. Потом дал мне пуховку и сказал: — Отнеси ее назад.

Когда я вернулась, у нее в руке было перо и перед ней лежал лист бумаги. Она сидела на стуле, слегка наклонившись вперед, и писала. Чернильница стояла справа от нее. Он открыл верхние ставни, а нижние закрыл. В комнате стало темнее. Но свет из окна падал на ее высокий лоб, на лежавшую на столе левую руку, на рукав желтой накидки.

— Немного подвиньте левую руку вперед, — сказал он. — Вот так.

Она продолжала писать.

— Посмотрите на меня, — сказал он. Она подняла на него глаза.

Он принес из кладовки карту и повесил ее на стене позади жены Ван Рейвена. Потом снял. Попробовал повесить небольшой пейзаж, потом морской вид с кораблем, потом все убрал.

И ушел вниз.

Пока его не было, я внимательно разглядывала жену Ван Рейвена. Наверное, это было невежливо, но мне хотелось узнать, что она будет делать, сидя одна. Но она не шевелилась. Даже как будто окончательно утвердилась в принятой позе. К тому времени, когда он вернулся с натюрмортом, где были изображены музыкальные инструменты, у нее был такой вид, словно она всю жизнь сидела за этим столом и писала письмо. Я слышала, что до картины с ожерельем он написал ее портрет с лютней. Она, видимо, уже знала, какие требования он предъявляет человеку, который ему позирует. А может быть, ей просто было свойственно так себя вести.

Он повесил натюрморт позади нее. Сел на стул и опять стал ее разглядывать. Они смотрели друг на друга, и мне стало казаться, что они забыли про мое присутствие. Я хотела пойти наверх и опять заняться красками, но не посмела нарушить его сосредоточенность. — Когда придете в следующий раз, вплетите в волосы белые ленточки, а не розовые, а сзади стяните волосы желтой лентой.

Она едва заметно кивнула. — Можете расслабиться. Он ее отпустил, и я пошла наверх. На следующий день он приставил к столу еще один стул. На следующий принес шкатулку Катарины и поставил ее на стол. Ее ящички были инкрустированы маленькими жемчужинами.

Пришел Ван Левенгук со своей камерой-обскурой. Я в это время работала в чердачной комнате.

— Придется тебе обзавестись собственной камерой, — услышала я его густой бас. — Хотя, с другой стороны, так я получаю возможность наблюдать, как ты пишешь. А где натурщица?

— Она не смогла прийти.

— Как же нам быть?

— Справимся. Грета! — позвал он меня.

Я спустилась по лестнице. Левенгук приветствовал мое появление изумленным взглядом. У него были ясные карие глаза с тяжелыми веками, отчего казалось, что он полудремлет. Но на самом деле он совсем не дремал — наоборот, был в недоумении и некотором беспокойстве. Об этом говорили поджатые уголки губ. Но все же, он смотрел на меня по-доброму и даже, опомнившись, поклонился.

За всю жизнь мне ни разу не поклонился богатый господин, и я невольно улыбнулась в ответ. Левенгук рассмеялся:

— Ты что там делала, милая?

— Растирала краски, сударь.

— Завел помощницу? — сказал он, обращаясь к хозяину. — Какие еще сюрпризы ты мне приготовил? Собираешься учить ее живописи?

Хозяину эти шуточки явно не понравились.

— Грета, — сказал он, — сядь за стол в ту же позу, в которой вчера сидела жена Ван Рейвена.

Я испуганно подошла к стулу и села, наклонившись вперед, как сидела она.

— Возьми в руку перо.

Я взяла перо, и ему передалась дрожь моих пальцев. Потом положила руки так, как они лежали у нее. Только бы он не попросил меня что-нибудь написать, как попросил жену Ван Рейвена. Отец научил меня расписываться, а больше я ничего не умела. Но по крайней мере я знала, как надо держать перо. Я посмотрела на листки бумаги, лежавшие на столе: интересно, что жена Ван Рейвена на них написала? Я умела немного читать знакомые тексты, например, молитвы в моем молитвеннике, но не скоропись образованной женщины.

— Посмотри на меня.

Я поглядела на него, стараясь подражать жене Ван Рейвена.

— На ней будет желтая накидка, — сказал он Ван Левенгуку, и тот кивнул.

Хозяин встал со стула, и они начали налаживать камеру-обскуру, чтобы глазок был направлен в мою сторону. Потом по очереди поглядели в нее. Когда они накрывали голову черным халатом и смотрели на меня, мне было легче сидеть, ни о чем не думая. Я знала, что ему нужно было именно это.

Он несколько раз попросил Ван Левенгука подвинуть натюрморт на задней стене. Потом попросил открыть и закрыть ставни, все это время глядя в камеру. Наконец он был удовлетворен. Встав и бросив халат на спинку стула, он подошел к столу, взял листок бумаги и протянул его Ван Левенгуку. Они начали обсуждать что-то, касающееся Гильдии, и проговорили долгое время.

Потом Левенгук взглянул на меня и воскликнул:

— Да пожалей ты девушку, отошли ее заниматься красками!

Хозяин поглядел на меня, как будто удивившись, что я все еще сижу за столом с пером в руке:

— Можешь идти, Грета.

Уходя, я заметила, как на лице Ван Левенгука промелькнуло выражение жалости.


Камера-обскура оставалась в мастерской несколько дней. Мне не раз удалось в нее заглянуть, когда рядом никого не было. Вглядываясь в предметы, лежащие на столе, я подумала, что они расположены как-то не так. У меня было чувство, что я смотрю на висящую криво картину. Мне хотелось что-то изменить, но я не знала что. Ящик мне ничего не подсказал.

Пришел день, когда опять появилась жена Ван Рейвена, и он долго смотрел на нее через камеру. Я проходила мимо, когда он стоял с накрытой головой, ступая как можно тише, чтобы ему не помешать. На секунду я задержалась позади него, глядя на позирующую жену Ван Рейвена. Она наверняка заметила это, но у нее не дрогнул ни один мускул. Спокойный взгляд темных глаз был устремлен прямо на него.

И тут я поняла, что было не так: слишком уж все аккуратно. Хотя я сама выше всего ценила аккуратность, я уже поняла из других его картин, что на столе должен быть небольшой беспорядок, за который мог бы зацепиться взгляд. Я по очереди рассмотрела все предметы на столе — шкатулку с драгоценностями, синюю ткань, жемчуг, письмо, чернильницу — и поняла, что именно надо изменить. После этого, испугавшись своих смелых мыслей, тихо вернулась к себе на чердак.

Когда я поняла, что надо изменить, я стала ждать, когда он это сделает.

Но он ничего не трогал на столе. Он слегка прикрыл ставни, велел натурщице наклонить голову налево, немного иначе держать перо. Но того, что я от него ожидала, он не сделал.

Я думала об этом и когда выжимала белье, и когда крутила для Таннеке вертел, и когда протирала плитки на кухне, и когда промывала краски. Я думала об этом, лежа в постели без сна. Иногда я вставала, еще раз посмотреть на фон картины. Нет, я не ошибаюсь.

Он вернул камеру Ван Левенгуку.

При каждом взгляде в угол у меня давило в груди.

Он поставил на мольберт натянутый на раму холст, загрунтовал его свинцовыми белилами, а сверху мелом, смешанным с обожженной сиеной и желтой охрой. Я все ждала, и у меня все больше давило в груди. Он очертил легкими коричневыми мазками силуэт женщины и наметил каждый предмет. Когда он начал рисовать большие пятна «неправильных» красок, мне стало казаться, что моя грудь лопнет, как мешок, в который насыпали слишком много муки.

И вот однажды ночью, лежа без сна, я решила, что мне придется самой поменять то, что нужно.

На следующее утро я вытерла со стола пыль, подняв шкатулку и аккуратно поставив ее на место, выложив жемчужины в ряд, протерев и положив на место письмо и чернильницу. Мне все так же давило грудь, и я сделала глубокий вдох. Потом одним быстрым движением подтянула синюю ткань спереди кверху, чтобы она как будто вытекала из густой тени под столом и ложилась наискось перед шкатулкой. Немного поправив складки ткани, я отступила назад. Ткань словно очерчивала держащую перо руку жены Ван Рейвена.

Так-то лучше, сказала я себе и плотно сжала губы. Может, он меня за это выгонит из дому, но так гораздо лучше.

Я не пошла на чердак днем, хотя у меня там было много работы. Я сидела с Таннеке на скамейке и чинила рубашки. Утром он не поднимался в мастерскую, а ходил в Гильдию и обедал у Ван Левенгуков, так что пока не видел моего самовольства.

Я сидела как на иголках, и даже Таннеке, которая старалась меня игнорировать, заметила мое состояние.

— Что это с тобой, девушка? — спросила она. Она теперь, следуя примеру своей хозяйки, называла меня не по имени, а «девушкой».

— Ничего, — ответила я. — Расскажи мне про тот случай, когда сюда в последний раз приходил брат Катарины. Я слышала об этом на рынке. Говорят, ты тогда отличилась.

Я надеялась, что лесть отвлечет ее внимание от того, как неуклюже я уклонилась от ответа на ее вопрос.

На секунду Таннеке гордо выпрямилась, но, вспомнив, кто ее спрашивает, буркнула:

— Не твое дело. Нечего совать нос в чужие дела.

Несколько месяцев назад она бы с наслаждением рассказала мне историю, которая выставляла ее в таком выгодном свете. Но вопрос задала я, а мне она отказывалась доверять и не собиралась ничего рассказывать, хотя ей, наверное, было жаль упускать такую возможность похвастаться.

И тут я увидела его — он шел по Ауде Лангендейк по направлению к нам, опустив поля шляпы, чтобы защитить глаза от яркого весеннего солнца и сбросив с плеч плащ. Вот он подошел к нам. Я не смела поднять на него глаза.

— Добрый день, сударь, — совершенно другим тоном пропела Таннеке.

— Здравствуй, Таннеке. Греетесь на солнышке?

— Да, сударь, я люблю, когда солнце светит мне в лицо.

Я сидела, опустив глаза на шитье, но почувствовала, что он смотрит на меня.

Когда он ушел, Таннеке прошипела: