— Ой! — прошептала я, боясь, что вся полоса упадет у меня с головы и обнажит волосы. Но желтая полоса осталась на месте — только ее конец свисал мне на плечо. Волосы остались закрытыми.

— Да, Грета, — сказал он, — это-то, что нужно. То самое.


Он не показывал мне картину. Он переставил ее на другой мольберт так, чтобы ее не было видно от двери, и запретил мне на нее смотреть. Я обещала, но иногда ночью, лежа у себя в постели, я изнывала от желания спуститься в мастерскую, завернувшись в одеяло, и посмотреть на картину. Он же не узнает.

Нет, он догадается. Не может быть, чтобы, глядя на меня изо дня в день, он не догадался, что я видела картину. Я ничего не могла от него скрыть — да и не хотела.

Кроме того, мне не так уж и хотелось знать, какой я ему представляюсь. Пусть это останется для меня тайной.

Краски, которые он давал мне растирать, ничего не говорили о картине. Черная, охра, белый свинец, желтое олово со свинцом, ультрамарин, красный лак — со всеми ними я работала и раньше, и они с тем же успехом могли быть предназначены для картины, изображающей концерт.

Он никогда раньше не работал одновременно над двумя картинами. Хотя ему не нравилось все время переходить от одной к другой, зато никто не подозревал, что он также рисует меня. Кое-кто об этом знал. Конечно, знал Ван Рейвен — я была уверена, что хозяин рисует меня по его просьбе. Наверное, он согласился написать мой портрет — лишь бы не помещать меня в одну картину с Ван Рейвеном. И этот портрет пойдет в дом к Ван Рейвену.

Эта мысль не приводила меня в восторг. Да, кажется, и моего хозяина тоже.

Знала о моем портрете и Мария Тинс. Скорей всего это она уговорила Ван Рейвена. Кроме того, она все еще могла ходить в мастерскую, когда ей вздумается, и могла делать то, что не разрешалось мне, — смотреть, как продвигается мой портрет. Иногда она искоса поглядывала на меня с каким-то странным выражением лица.

Я подозревала, что о портрете знала и Корнелия. Как-то я поймала ее на лестнице, которая вела в мастерскую. Когда я спросила ее, что она тут делает, она отказалась отвечать, и я ее отпустила. Мне не хотелось вести ее к Марии Тинс или Катарине и будоражить дом, пока он работал над моим портретом.

Ван Левенгук тоже знал о портрете. Однажды он принес в мастерскую свою камеру-обскуру, и они вдвоем глядели через нее на меня. Он ничуть не удивился, увидев, что я позирую хозяину — видимо, тот его предупредил. Правда, он задержался взглядом на моем необычном головном уборе, но ничего не сказал.

Они по очереди смотрели в камеру. К тому времени я научилась сидеть, не шевелясь и ни о чем не думая, и меня больше не смущал его взгляд. Но перед глазком черной камеры сохранять спокойствие было труднее. Когда передо мной не было ни глаз, ни лица, ни тела, а лишь ящик и черная ткань, закрывавшая сгорбленную спину, мне становилось не по себе. Я не была уверена, как именно они на меня глядят.

Нельзя отрицать, однако, что кровь быстрее бежала у меня по жилам, когда меня так внимательно разглядывали два господина, хотя я и не видела их лиц.

Хозяин вышел из мастерской поискать мягкую тряпку, чтобы протереть линзу. Ван Левенгук подождал, пока не услышал, что он спускается по лестнице, и тихо сказал:

— Будь осторожна, милая.

— Что вы хотите сказать, сударь?

— Ты же, наверное, знаешь, что он пишет твой портрет, чтобы защитить тебя от Ван Рейвена.

Я кивнула — мне было приятно услышать то, что я и сама подозревала.

— Смотри не окажись меж двух огней — сама же и пострадаешь больше всех.

Я все еще сидела в той позе, которую принимала во время сеанса. И вдруг непроизвольно передернула плечами, словно поправляя на них шаль:

— Я не думаю, что мой хозяин желает мне зла, сударь.

— Скажи, милая, хорошо ли ты разбираешься в мужчинах?

Я покраснела и отвернулась, вспомнив про Питера-младшего и про то, что мы с ним делали в темном закоулке.

— Видишь ли, когда у мужчины есть соперник, женщина как бы возрастает для него в цене. Он интересуется тобой отчасти потому, что на тебя претендует Ван Рейвен.

Я ничего не ответила.

— Он замечательный человек, — продолжал Ван Левенгук. — Одни его глаза стоят гору золота. Но иногда он видит мир не таким, какой он есть, а каким ему хотелось бы, чтобы он был. Он не понимает, какие последствия его идеализм может иметь для других людей.

Он думает только о себе и своей работе, но не о тебе. Тебе надо соблюдать… — Он замолчал. На лестнице послышались шаги хозяина.

— Соблюдать что, сударь? — прошептала я.

— Соблюдать себя.

Я подняла выше голову:

— Соблюдать девичество, сударь?

— Я не это имел в виду. Когда он рисует женщин, он как бы затягивает их в свой мир. А в этом мире легко потеряться.

Хозяин вошел в комнату.

— Грета, ты изменила положение, — сказал он.

— Извините, сударь.


Когда он начал писать мой портрет, Катарина была на седьмом месяце беременности. У нее уже сильно вырос живот, и она ходила очень медленно, опираясь о стены и хватаясь за спинки стульев. Наконец доходя до места и опускаясь в кресло, она издавала глубокий вздох. Мне было странно, что ее так утомляет беременность, когда она прошла через это уже несколько раз. Хотя она не жаловалась вслух, она каждым движением изображала из себя мученицу. Я не заметила этого, когда она носила Франциска. Тогда я только поступила к ним в услужение и ничего не видела, кроме горы грязного белья, которая поджидала меня каждым утром.

По мере того как тело ее тяжелело, Катарина все больше углублялась в себя. Она все еще, с помощью Мартхе, занималась детьми. Она все еще отдавала приказания мне и Таннеке. Она все еще ходила на рынок вместе с Марией Тинс. Но какая-то ее часть словно бы отсутствовала, поглощенная растущим внутри нее ребенком. Она теперь редко делала мне выговоры и не старалась сознательно портить мне жизнь. Она медленно двигалась и при этом, хотя стала еще более неуклюжей, реже роняла вещи на пол.

Я жила под страхом того, что она узнает о моем портрете. К счастью, ей стало трудно подниматься по лестнице в мастерскую. Так что нам уже не грозило, что она распахнет дверь и увидит меня на стуле, а его за мольбертом. К тому же была зима, и она предпочитала сидеть с детьми на теплой кухне в обществе Таннеке и Марии Тинс или дремать на постели под грудой шуб и одеял.

Опасность заключалась в Ван Рейвене, который был вполне способен проболтаться про портрет. Он регулярно приходил к нам позировать для другой картины. Мария Тинс больше не отсылала меня из дому и не говорила мне держаться от него подальше. Действительно, сколько же можно придумать для меня поручений? Наверное, она думала, что он удовлетворился обещанием портрета и оставил меня в покое.

Но он не оставил. Иногда он разыскивал меня, когда я стирала или гладила в прачечной или помогала Таннеке готовить обед. Если рядом кто-то был, это еще можно было терпеть. Если в комнате была Мартхе, Таннеке или хотя бы Алейдис, он просто говорил сладким голосом: «Здравствуй, моя милочка», — и уходил.

Если же я была одна — скажем, вывешивала во дворике белье, чтобы оно немного проветрилось на бледном зимнем солнце, — он заходил между рядами мокрого белья и под прикрытием простыни или рубашки хозяина тут же распускал руки. Я отталкивала его, но вежливо — ведь все же он был из господ. Тем не менее он ухитрялся облапить мою грудь и бедра. И при этом говорил такие слова, которые мне хотелось тут же забыть и которые я никогда бы не осмелилась повторить в чьем-нибудь присутствии.

Ван Рейвен всегда навещал Катарину после сеанса, а его дочь и сестра терпеливо ждали, пока он досыта с ней наболтается и нафлиртуется. Хотя Мария Тинс просила его не говорить Катарине про мой портрет, он был не из тех, кто способен держать секреты. Ему очень нравилась мысль иметь мой портрет, и он порой намекал на это в разговоре с Катариной.

Однажды, подметая пол в прихожей, я услышала, как он сказал ей:

— Кого бы вам хотелось, чтобы ваш муж нарисовал, если бы он мог выбирать?

— О, я об этом не думаю, — со смехом ответила она. — Кого нарисует, того и нарисует.

— Я бы на вашем месте этим поинтересовался. Ван Рейвен так явно на что-то намекал, что даже Катарина не могла этого не заметить.

— Что вы хотите сказать? — спросила она.

— Да ничего особенного. Но вы ведь могли бы о чем-нибудь его попросить. Наверное, он согласится нарисовать кого-нибудь из детей, например, Мартхе. Или вас, прелестницу.

Катарина молчала. Наверное, Ван Рейвен потому так поспешно перевел разговор на детей, что заметил ее беспокойство.

В другой раз, когда она спросила его, нравится ли ему позировать, он ответил:

— Мне это нравилось бы больше, если бы рядом была хорошенькая девушка. Но я ее и так скоро заполучу — а это уже кое-что.

Катарина оставила его замечание без внимания, чего не сделала бы несколькими месяцами раньше. Но может быть, она не усмотрела в нем ничего подозрительного, поскольку ничего не знала о моем портрете. Но я ужасно перепугалась и рассказала об этом Марии Тинс.

— Подслушивала у дверей, милочка? — спросила та.

— Я… — отрицать этого я не могла. Мария Тинс язвительно ухмыльнулась:

— Наконец-то я поймала тебя на том, в чем обычно обвиняют служанок. Глядишь, скоро серебряные ложки украдешь.

Я отпрянула, как от удара. Это было жестоко с ее стороны, особенно после той истории с Корнелией и гребнем. Но мне пришлось спустить ей этот выпад — я слишком многим была обязана Марии Тинс.

— Впрочем, ты права, — продолжала она. — Язык у Ван Рейвена как помело. Я поговорю с ним еще раз.

Однако если она с ним и поговорила, от этого было мало проку. Наоборот, он еще чаще стал делать намеки Катарине. Чтобы не давать ему распускать язык, Мария Тинс стала во время его визитов сидеть в комнате дочери.

Я не представляла себе, что сделает Катарина, если узнает про мой портрет. И конечно, она когда-то его обнаружит — если не в своем доме то у Ван Рейвенов, где в один прекрасный день она поднимет глаза от своей тарелки и увидит, что со стены на нее смотрю я.


Он не каждый день работал над моим портретом. Ему же надо было рисовать концерт — с Ван Рейвеном и его женщинами или без них. Когда их не было, он выписывал их окружение. Или просил меня занять место одной из женщин — девушку, играющую на клавесине, или поющую женщину с нотами в руках. Я не надевала их одежду. Он просто хотел, чтобы там кто-то был. Иногда женщины приходили без Ван Рейвена — тогда хозяину работалось лучше всего. Сам Ван Рейвен не любил и не умел позировать. Работая в чердачной комнате, я постоянно слышала его голос. Он не мог сидеть неподвижно, ему хотелось болтать или играть на лютне. Хозяин терпеливо сносил его капризы, но иногда у него появлялась интонация, которая говорила мне, что вечером он пойдет в таверну и вернется с блестящими, как ложки, глазами.

Я позировала ему три или четыре раза в неделю? Каждый сеанс длился час или два. Это были мои самые счастливые часы. Все это время он смотрел только на меня. Мне было нелегко сохранять позу, в которую он меня усадил; от того, что мне приходилось подолгу скашивать глаза, у меня разбаливалась голова; порой он заставлял меня резко крутить головой, взмахивая желтой лентой. Ему хотелось уловить момент, когда я только что повернула голову. И я безропотно все это терпела.

Но все-таки что-то в портрете его не удовлетворяло. Прошел февраль, наступил март, месяц льда и солнца, а он все еще был недоволен. Он уже работал над портретом больше двух месяцев, и хотя я его не видела, мне казалось, что он должен быть почти завершен. Хозяин больше не заставлял меня смешивать для него краски в больших количествах и во время сеанса наносил на картину очень мало мазков. Раньше мне казалось, что я поняла, как он хочет меня изобразить. Но теперь я уже не была в этом уверена. Иногда он просто сидел и смотрел, словно чего-то от меня ожидая. В эти минуты я видела в нем не столько художника, сколько просто мужчину, и мне было трудно на него смотреть.

Однажды он вдруг объявил, сидя перед мольбертом:

— Ван Рейвена это удовлетворит, но не меня.

Я не знала, что сказать. Я не могла ему помочь, не видев картины.

— Можно я посмотрю на картину, сударь?

Он испытующе поглядел на меня.

— Может быть, я смогу вам помочь, — добавила я и тут же пожалела о своих словах. Кажется, я слишком много беру на себя.

— Хорошо, — наконец проговорил он.

Я встала со стула и зашла ему за спину. Он не повернул головы и сидел не шелохнувшись. Мне было слышно его медленное ровное дыхание.

Портрет не был похож ни на одну из его прежних картин. На нем была только я — голова и плечи, — и не было ни стола, ни штор, ни окон, ни пуховок — ничего, что могло бы отвлечь внимание. Глаза у меня были широко раскрыты. Лицо — освещено, кроме левой стороны, которая оставалась в тени. На мне было коричневое платье и желтый с голубым головной убор, который делал меня непохожей на себя. Это как будто была какая-то другая Грета — из другого города или даже из другой страны. Фон картины был черный, и оттого я выглядела какой-то одинокой, хотя я явно на кого-то смотрела. Казалось, что я чего-то жду, зная одновременно, что этого не случится.