По углам дрог пылали четыре факела в железных гнездах. Я подошла к гробу и заглянула в него, заранее ужасаясь тому, что должна увидеть.

Он изменился, словно стал меньше; как-то осунулся и опал после того, как его тело покинули неукротимый дух и неиссякаемое жизнелюбие. И он был так неподвижен — более неподвижен, чем каменная статуя, поскольку для человеческой плоти столь полное отсутствие движения противоестественно.

Я выдержала все, поскольку знала, что тело уже не имеет отношения к Антонию. Не оно должно стать моим последним воспоминанием, не такую картину я должна запечатлеть в сердце.

Я склонилась над гробом, чтобы коснуться его чела прощальным поцелуем, — и тут увидела это!

Его руки воистину остались его руками, они выглядели живыми. Вот шрам на правой руке — Олимпий занимался его заживлением, — это шрам Антония! Все, что осталось от его личности, сейчас воплотилось в этих сложенных на груди руках. Да, руки — они все решили.

Я плохо помню, что было потом, хотя обрывки происходившего всплывают в памяти с картинной отчетливостью, вплоть до деталей. Однако горе накатило на меня с такой неистовой силой, что я могла лишь отрешенно брести по улицам следом за катафалком. Улицы были полны народа, но я не видела никого и ничего, кроме медленно катившегося катафалка, ощущала лишь чудовищную боль утраты. Теперь я по-настоящему знала, что проиграла: Антоний ушел, Египет захвачен. От мраморных плит мостовой и стен домов тянуло жаром, который одолевал и ослеплял меня. Я рвала свою одежду, как деревенская вдова, наносила себе удары, не осознавая этого. Говорят, я причитала, завывала, взывала к богам. Может быть, но мне запомнилась лишь боль, затуманившая все, что бы я ни делала. Я перестала существовать, погребенная под всесокрушающим курганом страдания.


По возвращении я без сил рухнула на кровать, однако забыться не смогла. Меня мучил неприятный вопрос. Одна подробность, которую я поначалу забыла выяснить, но теперь она не давала мне покоя.

Долабелла находился на дежурстве. Я видела, что он несет караул у дверей, остановившись на почтительном расстоянии, и окликнула его в надежде на ответ.

— Да, госпожа?

Римлянин подошел к кровати, где я лежала без сил и, несмотря на жаркий день, дрожала в ознобе.

— Антилл, — промолвила я. — Сын Антония. Где он? Кажется, на похоронах его не было.

Лицо стражника затуманилось.

— Молодой Марк Антоний мертв, — неохотно ответил Долабелла. — Солдаты убили его, когда он пытался укрыться в святилище божественного Цезаря.

— Нет! Это невозможно! Как могла произойти такая ошибка? — вскричала я, хотя понимала, что в суматохе боя возможно все.

— Это… это не было ошибкой, — сказал Долабелла. — Его убили по приказу императора.

— О Исида! — вырвалось у меня.

Но если так, он прикажет убить и моих детей. Мы, Птолемеи, обречены. Коль скоро он так безжалостен к Антиллу — мальчику, не представлявшему для него никакой угрозы, виновному лишь в том, что он сын Антония, — что спасет моих детей? Над ними нависло двойное проклятие, ибо они еще и дети Клеопатры.

Но тут горячка взяла верх, и я впала в беспамятство.

Потом мне сказали, будто лихорадка возникла из-за того, что я разорвала себе грудь. Нет, причина в том, что мне довелось испытать за прошедшие три дня. Я все потеряла, всего лишилась и твердо решила умереть. Священные змеи, орудие моего избавления, знак дочери Ра, более не находились у меня под рукой, но один путь еще оставался открытым. Я могла отказаться от пищи и, лишившись последних сил, позволить лихорадке избавить меня от страданий. Когда мы желаем умереть, наши тела вынуждены нам повиноваться — они не могу удерживать дух в узилище плоти слишком долго. Воля человека сильнее тела, она может заставить его уступить и прекратить жить. Я перестану есть и пить, буду лишь метаться на постели в горячечном бреду, исходя потом и мучаясь кошмарами, делающими черноту смерти желанной и долгожданной подругой.

Мардиан парил над постелью, то появляясь, то выплывая из поля зрения. Ирас все время была рядом, она накладывала мне на лоб влажные тряпицы. Потом я увидела Олимпия. Они впустили его сюда! Значит, я умираю. Какое облегчение. Он хотел обработать мои раны, но я отталкивала его и срывала повязки. Когда он попытался открыть мне рот, чтобы влить снадобье, я укусила его. Он вскрикнул, отскочил и, качая головой, сказал:

— Для умирающей женщины у тебя исключительно крепкие челюсти.

Странно, но это рассмешило меня, хотя я не подала виду. Только отвернулась к стене.

Олимпий присел на кровать рядом со мной, осторожно убрал с моих ушей сбившиеся пропотевшие волосы и прошептал:

— Хочешь ты того или нет, но слушай.

Я ничем не выдала, что слышу его.

— Октавиан направил тебе послание. — Я услышала шуршание разворачиваемого свитка, но опять не шелохнулась. — Мардиан его зачитает.

Скрип кровати сообщил мне о том, что он встал.

— Госпожа, — донесся мягкий голос Мардиана, — тебе необходимо это выслушать.

Ответа не последовало, и он склонился поближе.

— Октавиан говорит, что, если ты повредишь себе, он казнит твоих детей. Ему известно, что ты пытаешься покончить с собой, и он такого не допустит. Если умрешь ты, умрут и твои дети.

Значит, они живы. Он пощадил их пока. Зачем? Какова его цель?

— Ты слышишь меня? — настойчиво спросил Мардиан.

Я медленно кивнула, а потом произнесла:

— Слышу.

В том, что Октавиан выполнит свою угрозу, сомневаться не приходилось. Но почему он так хочет, чтобы я осталась в живых? Вряд ли он боится, что подорвет миф о своем «милосердии», если отчаявшаяся женщина уморит себя голодом. Не заблуждалась я и о его планах относительно моего трона — мне в них места не было. Существовала лишь одна цель, ради которой он так стремился сохранить мне жизнь: я должна принять участие в его триумфе. Он хотел провести меня по улицам Рима, выставить на всеобщее позорище. И не мог допустить, чтобы его затею сорвала моя смерть.

Но раз он хотел чего-то от меня, пусть даже столь низкое и отвратительное, у меня появлялась возможность торга. Сокровища пропали, но я осталась. И если есть возможность сохранить не трон, но хотя бы жизнь моих детей, за это стоит побороться. Я перестала противиться лечению. Теперь Олимпий поил меня микстурами и протирал мое тело губкой, смоченной бальзамами, понижающими жар. Я не сопротивлялась, но и не откликалась на заботу.

— Скушай то… Выпей это… Вот подушка… Не желаешь ли?..

Я желала лишь обеспечить безопасность детей, а потом спокойно умереть и быть похороненной рядом с Антонием. Но как это устроить? Я ломала голову, пытаясь измыслить подходящий план, но мысли блуждали — слишком я была измотана, слишком истощена, слишком запуталась. Планы рождались один за другим, проигрывались в воображении и отбрасывались как неосуществимые. Казалось, выхода нет.

Но он должен быть, сквозило в моем сознании. Должен, или все жертвы напрасны!

Я знала это, но такого рода знание мало помогало: ничего толкового в голову не приходило. Если выход и был, ключи к нему находились в руках Судьбы, Фортуны или Тюхе. А с ней, как известно, спорить бесполезно.

— Ты должна попытаться, должна… — твердил внутренний голос.

Но я так устала от бесплодных попыток.

Октавиан. Если бы мне удалось добиться встречи и поговорить с ним! В личной беседе я всегда добивалась нужного результата, не то что через письма или посредников. Октавиан сейчас опьянен победой, полон тайного злорадства, и, если я паду к его ногам, он просто раздуется от гордости. Или… А как насчет Цезаря? Почему бы не воззвать к памяти о Цезаре, не укрыться за его именем как за щитом? Откажет ли он той, кого чтил сам Цезарь?

Письма! Письма Цезаря.

Но они остались в моих покоях. Там, где сейчас расположился Октавиан. Как мне до них добраться?

Сделать вид, будто я хочу остаться в живых, ибо питаю надежды на заступничество и полагаюсь нас старые политические связи в Риме?

Какой курс избрать, с какой стороны подступиться? О, если бы я знала Октавиана получше! Я не могу проникнуть в его мысли, но я должна разгадать его намерения. Это мой единственный шанс, другого не представится.

Мне необходимо найти силы, чтобы встретиться с ним на равных. Пусть он считает, что я не раздавлена случившимся, но по-прежнему остаюсь собой — политической фигурой, с которой он должен договариваться и которая заслуживает уважения.

Нужно несколько дней, чтобы восстановить силы.

— Долго я болела? — спросила я Олимпия.

Голос мой прозвучал еще слабее, чем я ожидала, — почти шепотом.

Он мгновенно оказался совсем рядом.

— С похорон прошло пять дней, — прозвучал ответ.

Пять дней. Я пробыла в беспамятстве пять дней. В таком случае Октавиан уже восемь дней в Александрии. Антоний уже восемь дней мертв.

Я поежилась, и Олимпий прикрыл мои плечи одеялом.

— Отправляйся к Октавиану, — сказала я. — Или попроси Долабеллу, пусть он сходит. Пусть ему скажут, что я поправляюсь, но прошу, чтобы мне доставили короб, что остался в моих покоях. И документы из моего рабочего кабинета. Он может осмотреть все и убедиться, что нет никакого подвоха, просто мне нужны эти бумаги.

— Зачем тебе они? — встрял Мардиан. — Напрасное беспокойство, и только.

— А я считаю, это хороший знак, — возразил Олимпий. — Раз ей потребовались бумаги, значит, она снова строит планы.

Так далеко я пока не заглядывала, ибо не была уверена, что уже способна строить планы и имею для этого средства. Но как раз документы и должны помочь мне определиться.

— Шкатулка из слоновой кости, запертая на замок, — сказала я. — И деревянный ларец в кабинете, рядом с моим табуретом.

— Ларцы, шкатулки — это потом, — заявил Олимпий. — Сначала мое лекарство. Состав на основе козьего молока и…

Снадобье согрело мой желудок и помогло избавиться от головокружения. Я села, огляделась и поняла: пока я лежала в бреду, меня перенесли в другие покои. Судя по солнцу, окна выходили на юг. Решеток на окнах не было. Значит, мы уже не пребывали под столь строгим надзором.

— Кто там, за дверью? — спросила я.

— В прихожей разместился этот Эпафродит, — ответил Мардиан, — а снаружи, у входа, двое солдат.

Судя по тому, как он сказал «этот Эпафродит», стало ясно, что симпатий у него «этот Эпафродит» не вызывает.

Угол падения солнечных лучей показывал: дело шло ко второй половине дня.

Я попыталась сесть и поняла, что меня по-прежнему одолевают слабость и дрожь; казалось, кости мои превратились в желе. Чтобы оправиться, мне потребуется намного больше времени, чем я проболела.

Мардиан торжественно внес в комнату два ларца и поставил их на стол.

— Их отдали сразу, без возражений, — сообщил он. — Во всяком случае, так заявил Эпафродит.

Теперь мне нужно просмотреть документы. Но позже. Сейчас у меня недостаточно сил.

— Задерните занавески, — сказала я. — Слишком много света. Мне необходимо поспать.


Мне приснился прекрасный, дивный сон: я плыла по морю, и западный ветер надувал мой парус. Как бывает во сне, я точно знала, что ветер западный и что он несет меня домой в Египет из оставшегося позади Рима. Цезарион, еще маленький мальчик, держался за мою руку. Я ощущала на губах вкус соленых брызг, чувствовала, как качается на волнах корабль, как живо и быстро…

— Госпожа! — прервал видение настойчивый голос. Чья-то рука трясла меня за плечо. — Госпожа, пришел Октавиан!

В моем сне это слово странно умножилось, словно корабельные снасти повторяли на разные лады: Октавиан, Октавиан…

Но меня продолжали трясти и все-таки вытряхнули из сна: я с ужасом поняла, что слышу эти слова наяву.

— Наиславнейший император Цезарь! — возгласил незнакомый голос.

Я открыла глаза и увидела его, стоящего в дверном проеме. Он глядел на меня. Сам Октавиан.

Меня пробрало холодом узнавания, но происходящее все еще отчасти воспринималось как сон. Человек, известный по сотням изваяний, портретов, чей профиль отчеканен на множестве монет, — вот он, здесь, во плоти. Смотрит на меня сверху вниз. И опять он в выигрыше: нагрянул, а я еще не успела определиться, как с ним себя держать. Даже не просмотрела бумаги и захвачена врасплох — в постели, потная, раздетая, слабая. Все преимущества на его стороне. Разве могу я хоть в чем-то с ним соперничать?

Он глядел на меня с явным неудовольствием, окрашенным подозрительностью. Собрав последние силы, я поднялась с кровати и сделала несколько шагов ему навстречу, но тут ноги мои подкосились, и я опустилась на пол, обхватив его колени. И содрогнулась от этого прикосновения, казавшегося частью горячечного бреда. Я слишком хорошо сознавала, как выгляжу — в ночной сорочке, со спутанными, всклокоченными волосами.