Наступило молчание. Аспасия почувствовала, что дрожит. Она не могла унять дрожь. И не могла взять назад сказанное.

Что-то разбилось. Сначала она подумала, что это ее сердце. Оно разбилось; но не только оно.

Они выросли раздельно, она и Феофано. Она знала это давно; и знала также, что ее тайна тут совершенно ни при чем. Феофано, став взрослой, отдалилась от женщины, которая была ей матерью больше, чем та, которая ее родила. Такова была жизнь, и это было естественно. Это нужно было признать, об этом можно было немного сожалеть, можно было позволить себе радоваться, что твое дитя стало императрицей, достойной супругой императора.

Она все еще оставалась ребенком Аспасии, почти дочерью. И Аспасия сказала ей прямо в лицо, что, прежде чем стать ей матерью, она была женщиной, и она выбрала для себя быть женщиной. Хуже того: она выбрала неверного.

Может быть, если бы она рассказала Феофано все в самом начале, когда еще ничто не устоялось, она могла бы надеяться на прощение. Теперь оставался только холодный выбор и холодная правда.

— Я не выйду замуж, — сказала Аспасия, — если я не могу выйти за Исмаила. Я не останусь, если не останется он.

Феофано была так же неподвижна, как тогда в колоннаде, когда она увидела и поняла, что видит. Укоряла ли она себя за слепоту?

— Иди, — сказала она. Голос ее был совершенно спокоен. — Я позову тебя, когда буду готова судить.

Судить. Да, она это сделает. Она делает это сейчас, брошенное дитя и христианская королева: один суд для обоих и один приговор.

Аспасия медлила. Феофано закрыла глаза, отпуская ее.

— Пусть так и будет, — сказала Аспасия. Может быть, не так холодно, как ей хотелось бы, но достаточно непреклонно.

19

— Не знаю, чему я удивляюсь, — говорила Аспасия. — Она так же безжалостна, как я, и так же ни с чем не считается. И она лучшая христианка, чем я когда-либо могла мечтать быть.

— Неужели ты думаешь, что она простит тебя?

Аспасия резко обернулась к Исмаилу.

— Только Бог может прощать такие грехи, как мои.

Он приподнялся, опершись на локоть. Он был в постели, потому что она заставила его лечь; но сама она не могла сидеть спокойно. Она мерила шагами тесную комнатку, поворачивалась, шла обратно. Он смотрел на нее снизу — холодно, как могло бы показаться.

— Вот, значит, до чего дошло.

— Нет, — сказала Аспасия. — Я куплю себе епископа. Или папу, как знать? И получу отпущение грехов.

Исмаила этим было не удивить. Он знал нравы папской курии. Но брови его сошлись.

— Я не должен был позволить тебе отстранить меня от этого дела.

— Это было лучшее, что я могла сделать. Она злится на меня. Ты здесь ни при чем.

— Разве? — Он покачал головой. — Она права. Это невозможно. Это заставило нас лгать и изворачиваться. Теперь это поссорило тебя с твоей императрицей.

— Самое худшее, что она может сделать, это отослать меня с глаз долой.

— Изгнание, — сказал Исмаил. — Ты не можешь хотеть этого.

— Это не изгнание, пока я с тобой.

Он снова покачал головой.

— Я не то, что тебе нужно. Ты увидишь это, когда придешь в себя. — Он сел. — Я уеду. Так будет лучше всего. Ты достаточно изучила мое искусство, чтобы позаботиться о ее величестве. Может быть, она не сразу простит тебя, но ты будешь ей нужна. Нужда заставит ее полюбить тебя снова. Ты будешь жить хорошо и без меня.

— Нет, — сказала Аспасия яростно. — Нет! Я выбрала тебя перед лицом моей императрицы. И я не изменю своего выбора.

— Изменишь. — Он был так же упрям, как она. — Пока я здесь, она будет помнить, кто я и что я сделал, и она не смирится с этим.

— Она научится, — сказала Аспасия.

— Только не она, — возразил Исмаил. — Некоторые вещи, да, она принимает с истинно христианским милосердием. Но не это. Не меня. Когда я прикасаюсь к ней, лечу ее — это она еще выдержит, поскольку никто другой не может помочь ей. Но то, что я прикасаюсь к тебе… Она никогда не простит и не забудет.

— Я научу ее, — сказала Аспасия.

Его губы сжались в тонкую линию. Ему было неважно, что Аспасия вырастила Феофано с детских лет, что она знала свою императрицу как никто другой. Он знал то, что знал, и этого было довольно.

Ей хотелось ударить его. Его глаза вызывали ее на это. Она стиснула кулачки за спиной и заставила себя успокоиться, чтобы сказать без всякого выражения:

— Может быть, я слишком оттолкнула ее. Возможно. Не стану отрицать. Тем более я не приползу к ней, потому что мой невыносимый любовник покинул меня. Как я смогу после этого уважать себя? Как я смогу держать голову высоко?

— Ты всегда сможешь держать голову высоко. — Под ее свирепым взглядом он плотнее завернулся в одеяла. — Мне лучше уехать. Ты поймешь это, когда твой гнев перестанет слепить тебя. Твое место здесь, возле твоей госпожи, которая нуждается в тебе. Мое — в любом другом месте, где есть больные, которых нужно лечить.

— Я не дам тебе уехать, — сказала Аспасия. — Не дам.

— Так значит, это называется любовь? Ошейник и на цепь?

— Разве я не это для тебя?

Ее боль задела его, она видела. Но он давно научился терпеть боль.

— Ты знаешь, что ты для меня, — отвечал он. — Если бы я мог открыто жениться на тебе, дать тебе богатство и честь, взять тебя домой в Кордову — тогда бы я с радостью согласился с тобой. Но я не могу сделать ничего этого. Я могу беречь твою честь, и это все, и защитить твое доброе имя. И я могу сделать это, только оставив тебя.

— Я запру тебя, — отвечала Аспасия, — и буду держать под замком, пока ты не образумишься.

Она несла что-то несообразное. В глубине души она смутно сознавала это. Во всех этих потрясениях она забыла о своей лихорадке. Но болезнь, к сожалению, не забыла о ней.

Она действовала совершенно сознательно и в полном согласии с желаниями своего тела. Покачнуться; выпрямиться, прежде, чем он заметил. Но у ее колен появились свои намерения. Они подогнулись без предупреждения.

Падая, она ободрала локоть. Проклятье, почему он не успел подхватить ее? Проклятье, почему она позволила ему подумать, что она притворяется — она, которая никогда в жизни не пыталась изобразить ничего похожего на обморок? Ей случалось изображать много разного, но никогда — женскую слабость. Она этим гордилась; даже хвасталась раз или два. Трижды. Когда она бывала пресыщена вином, любовью или болезнью. Но не такой, как эта стремительная, огненная лихорадка, сжигающая до костей.


Болела она тяжко, но недолго. И недолго Исмаил боялся за нее. Он вообще был не тот человек, чтобы испытывать трепет перед нападением лихорадки.

Но, пока она была больна, он был с ней. Большего ей было не нужно. Он ухаживал за ней с той же заботой, что за любым больным существом, может быть, немного нежнее, поскольку это все-таки была она.

Феофано не приходила и не присылала никого. Это было разумно; ей надо было думать о ребенке. Но Аспасия время от времени плакала, потому что была слаба и потому что нельзя было ничего изменить. Может быть, время и хлопоты все восстановят, но того, что было прежде, не будет.

Может быть, теперь Феофано поняла, каково было ее мужу отправить мать в изгнание. Может быть, и нет. Аспасия не знала ее, никогда не знала ее до конца.

Разве можно знать о ком-то все? Вот хоть Исмаил. Он, как обычно, выполнял свои обязанности. Он ухаживал за Аспасией. Он спал на полу во внешней комнате, завернувшись в одеяла: так почтительно и так далеко, будто никогда не был ее любовником. Кто бы усомнился в этом? Кто сомневался, когда он лежал больной, а Аспасия ухаживала за ним? Он был чужестранец, неверный, неприкасаемый и неприкосновенный.

У людей не было полной уверенности, что он человек. Человек — это христианин, избранный для спасения.

На третий день болезни Аспасия решила, что с нее довольно. Она была еще слаба, и ее трясло; когда она села, перед глазами у нее все поплыло. Она не стала обращать на это внимания. Слабость питается сама собой. Она уморит ее голодом.

Исмаила не было, его вызвали к сынку одного вельможи, который выколол себе глаз собственной шпагой. Исмаил был безупречно вежлив с посланцем вельможи и ворчал на Аспасию. Ее это не смущало. Это означало, что он считает ее здоровой или близко к тому, хотя и велел ей оставаться в постели, пока он не вернется. Уходя, он что-то едко бормотал по-арабски касательно глупцов, глупости и острых предметов.

Она медленно одевалась, преодолевая головокружение. Это была та же одежда, в которой она пришла сюда, но чистая и пахнущая солнцем. Она знала, где найти гребень и маленькое бронзовое зеркало. Она выглядела так, что ею можно было пугать детей. Можно было бы подкраситься, если бы были силы толочь и смешивать краски. Она подумала об этом, вздохнула. Нет. Ей понадобятся все силы, чтобы идти туда, куда она собиралась.

Наверное, было бы разумней подождать еще день, пока уйдут последние признаки лихорадки. Но она уже начала собираться. Ей понадобилось немало времени. Часто приходилось останавливаться и отдыхать. Люди здоровались с ней, некоторые удивленно, как будто заметили ее отсутствие. Некоторые пытались спрашивать, где она была. Она только улыбалась в ответ.

В городе было беспокойно, нервозно. Сквозь звон в ушах она едва разбирала, о чем спорят люди.

— Говорю тебе, идет король франков. Я слышал от торговца на улице. Он пересек границу и направляется к Аахену.

— Слухи, — возражал другой. — Ерунда. Если идут франки, почему же наш король не готовится остановить их?

Большинство замолкло озадаченно, но некоторые были упорны:

— Я знаю, что слышал. Мой двоюродный брат, он живет в Льеже, он должен был приехать на свадьбу нашей Хедды, и где он? Скажите-ка мне.

— Мало ли куда может забрести двоюродный братец. Все это глупости, говорю я вам. Здесь нет никаких франков, кроме его милости герцога.

Его милость герцог сам по себе был достаточной приманкой для его величества короля западных франков. Аспасия не покачала головой, чтобы она не закружилась. Она прошла в дворцовые ворота, где часовой приветствовал ее улыбкой и почтительным поклоном, и, как обычно, повернула к покоям императрицы.

Феофано там не было. Это было время аудиенции, на что и рассчитывала Аспасия. Она сменила платье на более подходящее для появления при дворе и тщательно подкрасилась. Одна из служанок с удовольствием помогла ей причесаться; одна из самых молчаливых, говорившая только тогда, когда к ней обращались. Ее флегматичность успокаивала.

В женском всеоружии, держась только на гордости, Аспасия заняла свое место среди придворных. Некоторые покосились на нее, но внимание большинства присутствующих было занято другим. Люди, стоявшие перед императором, имели хорошо известный облик горожан, участников диспута, но все внимание было захвачено оборванным, запыленным, тяжело дышащим человеком, от которого пахло потом и лошадьми.

— Они приближаются, — говорил он. — Господа мои, ваше величество, поверьте тому, что я вам говорю: франки идут на Аахен. Они почти догнали меня. Они чуть не убили коня подо мной.

— Конь издох на конюшне, — подтвердил охранник, стоявший позади гонца. — Ранен стрелой. Бог знает, как он смог ускакать так далеко.

— Но как же… — Оттон был не столько удивлен, сколько смущен. — Ты говоришь, франки? Не новая кучка мятежников?

— Я видел их флаг, ваше величество. Как они его называют, такой красный, словно огонь?

— Орифламма, — произнес Оттон медленно, будто пробуя на вкус каждый слог. — Знамя Сен-Дени. Тогда это сам король. Они грабят?

— Почти нет, — ответил гонец. — Они просто идут упрямо вперед. Они хотят захватить Аахен. «Это тебе за благородного герцога Карла, — кричали они, стреляя в меня, — и за его, так сказать, благородного господина».

Оттон встал. Аспасия не увидела в нем страха. Он как будто смеялся.

— Ох, каким же дураком я был! — Он бережно снял корону, передал ее управляющему. Мантия сковывала его движения, волочась по полу. Он нетерпеливо сбросил ее. — На нас напали. Вперед, господа! К оружию! К оружию!

Ему ответил вдохновенный рев. Голос Оттона утонул в нем. Он спустился с помоста, смешался с придворными, направляя их в двери. Женщины бросились прочь, пронзительно крича. Священники побежали.

Феофано неподвижно сидела на своем троне. Большинство ее прислужниц тоже разбежались. Остались немногие, оцепеневшие от страха или сраженные необходимостью поверить в то, над чем так долго смеялись. Франки в королевстве Оттона! Король идет войной на короля!

Аспасия нагнулась к уху императрицы.