— Нетороплива, без притязаний на успех, — чуть слышно как бы сам себе сказал Пушкин. Замолчал и задумался.

...Потом оживет в памяти атмосфера салона Долли, блистательного и естественного и тем не похожего на другие салоны, озарением вспыхнут поэтические строки:

...Перед хозяйкой легкий вздор

Сверкал без глупого жеманства,

И прерывал его меж тем

Разумный толк без пошлых тем,

Без вечных истин, без педантства,

И не пугал ничьих ушей

Свободной живостью своей.

Оживет поэтический образ его мадонны:

...Она была нетороплива,

Не холодна, не говорлива,

Без взора наглого для всех,

Без притязаний на успех,

Без этих маленьких ужимок,

Без подражательных затей...

Все тихо, просто было в ней...

...Беспечной прелестью мила,

Она сидела у стола

С блестящей Ниной Воронскою,

Сей Клеопатрою Невы;

И верно б согласились вы,

Что Нина мраморной красою

Затмить соседку не могла,

Хоть ослепительна была.

И затем в первоначальных вариантах, шутливых вроде бы, но весьма важных строф 8-й главы «Путешествие Онегина», мечтая о спокойной, простой жизни, Пушкин напишет;

Мой идеал теперь хозяйка,

Проста» тихая жена...

Эта простота его Наташи, ее тихость, так непохожая на представительниц «светской черни», всегда пленяли Пушкина.

12

И, уже засыпая, Долли думала о том, что той читательнице, которая сегодня доставила ей столько хлопот, можно было еще рассказать, как в 1829 году Пушкин приехал в Москву. Гончаровы приняли его холодно. Он уехал в Петербург в полном отчаянии, и в этом состоянии родились превосходные стихи:

Я вас любил; любовь еще, быть может,

В душе моей угасла не совсем;

Но пусть она вас больше не тревожит;

Я не хочу печалить вас ничем.

Я вас любил безмолвно, безнадежно,

То робостью, то ревностью томим;

Я вас любил так искренно, так нежно,

Как дай вам бог любимой быть другим.

Долли собиралась домой. В маленькой комнате для завтраков, где помещался только небольшой столик с тремя стульями, она надела пальто, шапочку, взяла в руки сумку и остановилась напротив продолговатого овального зеркала, висящего на стене.

«И что это Грише нравится моя внешность? — подумала Долли. — Не понимаю. Самая заурядная. Особенно грустно становится глядеть на себя, когда читаешь пушкинские стихи: «И блеск Алябьевой и прелесть Гончаровой» ...Гриша говорит, что я перевоплощаюсь, когда перехожу на пушкинские темы. Но вот сейчас даже вслух процитировала пушкинскую строку, а глаза все те же. Румянца не прибавилось. А может быть, я хорошею, когда гляжу на него, Григория? И он видит меня такую, какую не видит никто. Вот это возможно. От любви все хорошеют. Наверное, и я тоже...»

Ее размышления прервала девушка-библиотекарь. Она почти ворвалась в маленькую комнатку — этакая широкоплечая здоровячка спортивного типа.

— Долли, опять этот инвалид Мышкин пришел. Тебя спрашивает. Я схитрила, говорю, кажется, ушла. Сказать, что ушла?

— Ой, пожалуйста, скажи.

— А может, все же позвать его? — спросила девушка, внезапно меняя тактику. — Скажи ему несколько ласковых слов, и он будет утешаться ими неделю. Тащился ведь повидать тебя...

— Ну позови, — нерешительно согласилась Долли, расстегивая пальто и снимая шапочку. — Позови. Что поделаешь... — И она вздохнула.

Немного погодя в дверях появился Мышкин, слишком полный для своих молодых лет и чуть-чуть даже обрюзглый. Тяжело передвигая ноги и опираясь на трость, он вошел в комнату. Серьезно, без улыбки поздоровался с Долли, глядя на нее усталыми, пустыми глазами.

— Садитесь, Валя, — Долли придвинула ему стул.

Он сел, не выпуская из рук трости, точно и сидя боялся лишиться этой опоры, и проговорил, словно продолжая уже начатый разговор:

— Вы сказали, но сказали, вероятно, не то, что думали.

— Это о чем, Валя? — не поняла Долли.

— Это все о том же, Дарья Федоровна, о тех мыслях, на которые натолкнули меня книги, рекомендованные вами, и ваши записи, вернее, новелла. Я сказал вам и повторю вновь, что человеку в моем положении жить не нужно. Делать то, к чему есть призвание, я не могу. Тянуть лямку сторожа — не желаю. У меня высшее образование. Я инженер. Но я видел, как смотрели на меня, когда я предлагал работать инженером. Они, правда, соглашались из человеколюбия взять меня на работу. Я-то понимаю, какой я инженер! Это же вынужденное. Я всегда мечтал быть геологом. Личной жизни у меня никогда не будет. Кому нужен безногий?

— Валя, что случилось? Отчего у вас такое мрачное настроение и все кажется вам в черном цвете?

— Нет, Дарья Федоровна, я просто не хочу больше скрывать от вас, какой я есть на самом деле.

— И все вы преувеличиваете! Просто не хотите немного побороться за себя. Зачем вы взялись быть сторожем? Это же глупо. Это какая-то достоевщина. Недаром вы Мышкин. Давайте вместе подумаем, куда обратиться. Я кое с кем из читателей посоветуюсь. А то, что вы без ног, так это известно только вам да тем, кому вы упорно рассказываете об этом. А те, кто вас видит, думают — просто ноги не очень здоровые, потому и опираетесь на трость. Может, осложнение после болезни и пройдет скоро. Ну, а уж если вы коснулись личной жизни, поверьте, настоящую любовь не удержат, не испугают ваши ноги. Любят человека, а не его внешность...

— А вы могли бы полюбить безногого? — перебил ее Мышкин.

— Конечно, если бы его человеческие качества пришлись мне по душе. («О, боже мой, куда его занесло!» — подумала Долли.)

— Ну вы, Дарья Федоровна, человек особенный. Таких девушек, как вы, больше нет.

— Есть, Валя, только не замыкайтесь в себе, приглядитесь.

— Подождите, Дарья Федоровна, еще один важный для меня вопрос. Последний. И я уйду.

— Я слушаю.

— А меня вы могли бы полюбить?

Долли долго молчала. Она понимала, что от ее ответа зависит многое в состоянии, может быть, даже в жизни Мышкина. Но, очевидно, надо было все же говорить правду.

— Я могла бы, Валя, полюбить вас, если бы не любила другого.

— Спасибо, — сказал он. Встал и тяжело шагнул к дверям. Не оборачиваясь, добавил: — Вашу новеллу о поэте Козлове я передал библиотекарю вместе с книгами. Козлову все же было чем жить. Он был поэтом.

Мышкин не попрощался и ушел.

Долли сидела, все так же не двигаясь. Ей было очень жаль Мышкина. В душе ее поднималась то ли тревога, то ли предчувствие беды с оттенком досады на то, что она оказалась связанной с его судьбой. Но что же могла сделать она? Что сказать? Надо, наверное, избегать встреч. Переживет. Забудется. И может быть, в самом деле, встретится та, которая полюбит в нем человека. А человек он, кажется, не плохой, усложненный, правда, своим несчастьем. Но, наверное, иначе и не может быть.

Долли встала, застегнула пальто, надела шапочку, натянула перчатки, взяла сумочку и вышла из комнаты. Миновав небольшой коридор, вестибюль с вешалкой, она вышла на улицу. Шум Москвы обнял ее крепким жарким объятьем, и все грустные мысли отошли. Она почувствовала силу, энергию, потребность счастья. И о Мышкине забыла.

Поэт Козлов

Вошел Вяземский. Этакий увалень — широколицый, с пухлыми руками. Кажется, нет в нем никакого светского лоска. Но это только с первого взгляда так кажется. С женщинами держится он так, точно все они неизбежно будут покорены им. И ведь действительно покоряет. Он умеет удивить их своим мягким юморком, польстить меткими комплиментами, заворожить умными речами.

Приглядишься к нему — и отметишь манеры врожденного барина, не броские, а идущие из глубины интеллекта. Недаром он лучший друг Долли Фикельмон, а для нее светскость о многом говорит. Он даже больше, чем друг, для Долли. У них влюбленная многолетняя дружба с долгими упоительными беседами наедине, с нежными длинными письмами. И хотя Вяземский откровенно говорит Долли, что он сразу может быть влюблен во многих женщин, Долли знает, что она-то в любвеобильном сердце Вяземского на первом месте.

— Друг мой! Я счастлива, что вы возвратились из долгого странствования, — возбужденно говорит Долли, сияя радостью и протягивая ему обе руки.

Вяземский изысканно склоняется перед ней, целует ее руки.

— Заскучал без вас, дорогая. На таком расстоянии от вас жить долго невозможно...

А сам в это же время бросает взгляд на Наталью Николаевну. Она только что появилась в дверях с Пушкиным.

«Божественно хороша. Молиться на нее хочется. Пушкин-то, верно, и молится все ночи. Откуда только дети у них берутся?» — Вяземский улыбается своим мыслям. Он снова ласково глядит на Долли и продолжает жаловаться ей, как одиноко было ему без нее.

— Что же Вера Федоровна не пришла? — перебивает его Долли.

— Просила извинить. Не можется, — лениво говорит Вяземский, и оба они понимают, насколько пусты эти фразы.

Долли не любит жену Вяземского. Та это чувствует и старается как можно реже бывать в салоне Фикельмон, насколько это позволяет этикет.

— Простите, — говорит Долли, оставляет Вяземского, идет навстречу Пушкиным.

Ей уже не до Вяземского теперь: подходят гости парами и в одиночку. Каждому нужно сказать приветливое слово.

Долли Фикельмон нелегко дается слава о ее салоне. Спать она ляжет под утро. Встанет с головной болью. Будет скрывать эту боль от навязчивых визитеров. А вечером снова бал или раут, если не у нее, так у кого-то, где она обязана присутствовать. А ведь она сознает всю нелепость этих сборищ. Ну хорошо, когда удается переброситься фразами с такими людьми, как Пушкин, Жуковский, Вяземский... Но таких людей мало в великосветском обществе. Очень мало. Да и времени на беседу с этими приятными людьми отпущено совсем немного.

Вот почему Долли любит интимные дневные приемы Елизаветы Михайловны. Мать может позвать к себе кого хочет: она не жена посла.

В посольстве покои Елизаветы Михайловны обособлены. Она живет так, как привыкла жить.

Вот она стоит у входа на улицу, набросив шаль.

— Холодно возле дверей, ваше сиятельство, отошли бы. — заботливо говорит старый слуга. — Я же тотчас сообщу вам, как они подъедут.

Но Елизавета Михайловна не слушает. Подъезжает экипаж. Слуги выносят слепого, разбитого параличом поэта Козлова.

— А я вас жду, дорогой друг! — Глаза Елизаветы Михайловны увлажняются, но она берет себя в руки. — Антон! Сними бекешу с барина. — А сама принимает от Козлова шапку, подает ее слуге. — Без вас, дорогой друг, в моей гостиной холодно и неуютно.

Она идет рядом, сначала по лестнице, потом через анфиладу комнат, то и дело наклоняясь к поэту и осыпая его ласковыми словами.

Его вносят в гостиную, опускают в удобное, специально приготовленное кресло. Очень дружна с ним и Долли. Не случайно, когда умерла Елизавета Михайловна, а Долли с дочерью в это время находилась во Франции, Фикельмон писал Ивану Ивановичу Козлову:

Вчера, или сегодня, или завтра, или, наконец, на днях жена должна получить известие, которое разобьет ее сердце. Напишите ей, сударь, — вы облегчите ее горе... Слова тех, которые счастливы, никогда не произвели бы на нее такого действия, как Ваши.

А пока Елизавета Михайловна приступила к обязанностям хозяйки своего интимного салона. Кроме Козлова, у нее в гостях Пушкин, Вяземский, Тургенев, Жуковский, Плетнев. Здесь же Долли и Фикельмон.

— Мы сегодня посвящаем наше время поэту Ивану Козлову, — говорит Елизавета Михайловна. — Прочтите же нам что хотите.

Козлов задумывается.

— Можно и старое? — спрашивает он.

Ему немного страшно читать в присутствии Пушкина и Жуковского. Он долго молчит и потом говорит громким бархатистым голосом:

— Из поэмы «Чернец». — И он читает:

О чем теперь и как молиться?

Чего мне ждать у алтарей?

Мне ль уповать навеки с ней

В святой любви соединиться?

Как непорочность сочетать

Убийцы с буйными страстями?

Как в небе ангела обнять

Окровавленными руками?

Затем по просьбе Пушкина Козлов читает новые стихи. А Вяземский лениво напоминает, что писал когда-то статью о «чернеце», и сейчас скажет все то же: строгий критик может назвать эти стихи несколько изысканными. Но Вяземский считает, они верны и поразительно картинны.

Вяземский оживляется, встает и, засунув руки в карманы, подходит к Козлову:

— Все, кто любит хорошие стихи, читают Ивана Козлова, а судьба его вызывает нежнейшее участие в каждом благородном сердце. Несчастие часто убийственно для души обыкновенной, а для него оно стало гением животворящим. Недуги жестокие, страдания физические развернули духовные способности, которые появились в нем в цветущую пору. Простите за отсутствие неуместной здесь изысканности. По мере того как он терял зрение и ноги — прозревал и окрылялся духом. Отчужденный утратами физическими от земной жизни, он жил с лихвою в другом мире и принадлежит нашему только тем, что есть в нем изящного и возвышенного: любовью и страданием. Любовью ко всему чистому и прекрасному. Страданием, освященным, так сказать, союзом со смирением, или смирением, созревшим в страдании!