Однажды малыш Менетро пришёл первым и сел на лавку слева, дожёвывая хлеб и принимаясь за вишни.

К удару школьного колокола Вуссар опоздал. Шёл он быстро и неловко, как человек, бредущий в темноте наугад. Раскрытая газета, которую он держал в руке, волочилась за ним по мостовой. Дотронувшись до плеча малыша Менетро и наклонившись к нему, он быстро проговорил глухим голосом:

– Ибаньес умер. Они убили его.

Малыш Менетро раскрыл рот, набитый хлебом, и, запинаясь, промямлил:

– Неужто?

– Да. Королевские солдаты. Смотри.

И трагично развернул перед носом посыльного дрожащую в его руках газету.

– Ну надо ж! – выдохнул Менетро. – Что ж теперь будет?

– Эх! Откуда мне знать!

Большие руки Вуссара поднялись и снова бессильно опустились.

– Это заговор в духе кардинала Ришелье, – добавил он с горькой усмешкой.

Затем снял шляпу, чтобы отереть пот со лба, и с минуту сидел неподвижно, оглядывая долину глазами, которых мы никогда прежде не видели, – жёлтыми глазами покорителя островов, жестокими и неуёмными глазами пирата, стоящего на страже своего чёрного флага, отчаянными глазами верного соратника Ибаньеса, подло убитого солдатами короля.

МАМА И СВЯЩЕННИК

Когда мне было лет одиннадцать-двенадцать, мама, хотя сама и не верила в Бога, позволила мне изучать катехизис. И не ставила на пути его изучения иных препятствий, кроме нелестных резких отзывов, вырывавшихся у неё всякий раз, как ей под руку попадалась книжонка в голубом картонном переплёте. Раскрыв её наугад, она тут же оскорблялась: – Ну как же мне не нравится подобная манера задавать вопросы! Что такое Бог, что такое то, да что такое это? Все эти вопросительные знаки, эта мания дознания с пристрастием кажутся мне такими нескромными! А все эти аксиомы в приказной форме! Вы только послушайте! И кто перевёл их на такую тарабарщину? Просто не могу видеть эту книгу, где столько всего сложного и смелого, в руках ребёнка…

– Так изыми её из рук дочери, – отвечал на это отец. – Что может быть проще?

– Это не так просто. Если бы только катехизис! Но есть ведь ещё исповедь. Вот это уж… поистине верх всего! Не могу говорить об этом без возмущения… Смотри, как я покраснела!

– Так не говори.

– Ну тебя… У тебя всё «очень просто». По-твоему, если не говорить о неприятном, оно перестаёт существовать. Так?

– Лучше не скажешь.

– Отшутиться – это ещё не дать ответ. Я сама никак не привыкну к вопросам, которые задают ребёнку.

– !!!

– Сколько хочешь воздевай руки к небу, я не изменю своего мнения! Сознаться, раскрыться, выставить напоказ всё, что ты сделал дурного!.. А не лучше ли смолчать, наказать себя в глубине души… Вот чему надо бы учить. Исповедь приучает ребёнка к многословию, самораздеванию, в которое постепенно закрадывается больше тщеславного удовольствия, чем смирения… Уверяю тебя! Я очень недовольна. И немедля направлю свои стопы к священнику!

Мама набрасывала на плечи своё чёрное расшитое стеклярусом пальто на вате, водружала на голову шляпку, украшенную матерчатой веточкой сирени, и действительно направляла свои стопы – неповторимые, делающие па, как в танце: носок наружу, пятка едва касается земли – к священнику Мийо, жившему в сотне метров от нас.

До нас доносился печальный звон колокольчика, и воображение тут же рисовало мне картину драматического, перемежаемого угрозами и выпадами выяснения отношений между мамой и настоятелем нашего прихода… Стоило хлопнуть входной двери, моё сердце мучительно сжималось. На пороге появлялась сияющая мама, отец опускал газету, закрывавшую до того его небритое, заросшее, как лесной пейзаж, лицо.

– Ну что?

– Всё в порядке! Он у меня в руках!

– Священник?

– Да нет же! Черенок розовой герани, который он так ревниво охранял, ну знаешь, той, у которой два лепестка тёмно-красные, а три – розовые? Вот он! Скорее посадить его в горшок…

– Ну что, намылила ему голову по поводу Малышки?

Мама живо оборачивалась на пороге террасы, её очаровательное раскрасневшееся лицо выражало удивление:

– Ах нет, ну что за мысль! У тебя никакого такта! Человек, который не только поделился со мной черенком розовой герани, но и обещал испанскую жимолость, с маленькими листочками в белую точечку, ту, чей запах долетает досюда, когда дует западный ветер…

Самой мамы было уже не видно, но её голос – сопрано со множеством оттенков, всегда эмоционально окрашенный, лёгкий – ещё долетал до нас, как голос невидимой птички, предсказывающей погоду, доносившей до нас и разносившей по округе новости о растениях, черенках, дожде, распустившихся цветах.

Мама редко пропускала воскресную обедню. Зимой она прихватывала с собой в церковь ножную грелку, летом – зонтик, и независимо от времени года – толстый чёрный молитвенник и пса Домино: сначала это была дворняга – помесь шпица с фокстерьером, – затем жёлтый спаниель.

Престарелый священник Мийо, почти порабощённый маминым голосом, её властной добротой и скандальной искренностью, тем не менее указал ей на то, что храм – не место для собак.

Она нахохлилась, как боевой петух.

– Выставить моего пса за дверь церкви! Вы боитесь, что он здесь научится чему-то дурному?

– Речь вовсе не о том…

– Пёс образцового поведения! Встаёт и садится вместе со всеми прихожанами!

– Всё это так, дорогая сударыня. Однако в прошлое воскресенье он залаял во время возношения даров!

– Ну да! Залаял во время возношения даров! Да как же ему не лаять во время возношения! Ведь я сама натаскала его, он сторожевой и не может не лаять, заслыша звонок!

Дело о допуске пса в храм то затихало, то разгоралось с новой силой, но длилось долго, и победа осталась за мамой. В одиннадцать часов с церемонным и по-детски важным видом, в который она облекала себя, как в воскресные украшения, она устраивалась на «семейной» скамье рядом с кафедрой и указывала псу на место у своих ног; Домино всегда вёл себя, как умница.

Мама ничего не забывала: ни святой воды, ни крестного знамения, ни даже ритуальных коленопреклонений.

– Как вы можете знать, господин священник, молюсь я или нет? Я не знаю «Отче наш» – что правда, то правда. Ну так это недолго и выучить! Как, впрочем, и забыть. Я бы скорее… Но во время обедни, когда вы заставляете нас преклонять колени, я пользуюсь этими спокойными минутами, чтобы поразмыслить о своём… Думаю о Малышке – что-то вид у неё неважный, о том, что надо бы вынуть для неё из погреба бутылочку «Шато-Лароз»[57]… Думаю о том, что, если не вмешаться, у несчастных Плювье ещё один ребёнок появится на свет без пелёнок и распашонок… О том, что завтра предстоит стирка и надо встать в четыре утра…

Протянув свою загрубевшую длань садовника, священник останавливал её:

– Достаточно, достаточно. Засчитываю вам всё за молитву.

Во время обедни мама с набожностью, несколько озадачивавшей её друзей, уходила в чтение книги в чёрном кожаном переплёте с крестами на двух его сторонах. Ну где им было догадаться, что моя дорогая атеистка под видом молитвенника держала в руках полное собрание сочинений Корнеля?

А вот проповедь приводила её в бешенство. Ни гладкая речь старого деревенского священника, в которой слова сливались чаще, чем им положено, ни его наивные побасенки – ничто не могло её утихомирить. Подобно языкам пламени из неё вырывалось нервное позёвывание, её вдруг одолевала куча недугов, о которых она сообщала мне тихим голосом:

– Тошнит… Так и есть, начинается сердцебиение… Я покраснела? Кажется, мне сейчас будет дурно… Надо бы запретить господину Мийо проповедовать дольше десяти минут…

Она довела до его сведения свой последний указ, и тогда он послал её ко всем чертям. Однако в следующее воскресенье, стоило ему превысить отведённые ему на проповедь десять минут, она принялась кашлять, демонстративно поигрывать своими часами на цепочке…

Сперва он пытался не обращать внимания, затем потерял нить повествования, заикаясь, ни к селу ни к городу провозгласил: «Аминь» – и сошёл с кафедры, рассеянно благословляя всю свою паству, всех своих овечек, не исключая и ту, что смеялась ему в лицо и сияла нахальством проклятых.

МАМА И МОРАЛЬ

В возрасте тринадцати-четырнадцати лет я была нелюдима. Мой сводный брат, студент-медик, приезжая домой на каникулы, обучал меня систематическому упорному дикарству, подобному насторожённости зверей, не знающей передышек. Звонок в дверь побуждал его молчаливо нырять в сад, а в плохую погоду выбирать один из многочисленных укромных уголков, предоставленных к его услугам любителя одиночества. Подражая ли ему или следуя инстинкту, но, заслышав следующее за звонком в дверь женское воркованье с выговором наших мест, я умела перемахнуть через подоконник в кухне, проскользнуть сквозь прутья решётки на Виноградную улицу, раствориться в чердачной темноте. А вот посещения госпожи Сент-Альбан доставляли мне удовольствие. Это была ещё красивая женщина с вьющимися от природы волосами, которые, несмотря на её попытки уложить их на прямой пробор, быстро лохматились. Она была похожа на Жорж Санд, в каждом её движении сквозила цыганская величественность. В её тёплых жёлтых глазах отражались солнце и зелень. Младенцем я отведала молока у её пышной смуглой груди, когда они с мамой шутки ради поменялись детьми и мама приложила к своей белой груди малыша Сент-Альбана, моего одногодку.

Чтобы повидаться с моей мамой, госпожа Сент-Альбан покидала свой дом на углу улицы, свой узенький садик с клематисами в тени туевых деревьев. Или заворачивала к нам после прогулки по округе с охапками лесной жимолости, пламенеющих папоротников, болотной мяты и бархатистых, коричневых и твёрдых, как спины медвежат, камышей. Овальная брошь часто служила ей для того, чтобы скрепить края образовавшейся в лесу прорехи на платье из чёрной тафты, на её пальчике красовался найденный в поле старинный перстень из розового сердолика, на котором пылали слова: ie brusle, ie brusle.[58]

Кажется, меня притягивало в госпоже Сент-Альбан то, что отличало её от мамы, с рассудочной чувственностью вдыхала я смесь их ароматов. От госпожи Сент-Альбан пахло грузной брюнеткой с курчавыми волосами и позолоченными солнцем руками. От мамы исходил запах выстиранного кретона, утюга, разогретого на углях от тополиных дров, лимонной вербены, которую она любила растирать меж пальцев или носить в кармане. Под вечер, мне кажется, она источала благоухание напоенного поливом салата-латука – свежесть просто стелилась за ней по пятам по мере того, как под переливчатый звук текущей воды она проходила вдоль грядок в ореоле водяной и земляной пыли.

Мне нравилось слушать хронику местных событий, излагаемую госпожой Сент-Альбан. К каждому знакомому имени ею подвешивалось нечто вроде ярлычка с тем или иным родом несчастья или метеорологической справки: завтра ожидается адюльтер, на будущей неделе – разорение, неизбежны болезни… В эти минуты жёлтый взор госпожи Сент-Альбан загорался самоотверженным огнём, её питала восторженная и беспредметная злоба, и я едва удерживалась, чтобы не крикнуть: «Ещё! Ещё!»

Порой в моём присутствии она понижала голос. Благодаря недосказанности став ещё прекрасней, сплетня несколько дней муссировалась, умело подогревалась, а затем затухала. Взять к примеру «историю Бонаржо»…

Барон и баронесса Бонаржо, наши местные дворяне, люди неординарные, небогатые, жили в небольшом замке; от их земель, распроданных клочок за клочком, остался лишь парк, обнесённый стеной. Состояния никакого, зато целых три дочери на выданье. «Эти барышни Бонаржо» смело принаряжались, направляясь к обедне. Удастся ли выдать их замуж?..

– Сидо! Догадайся, что случилось! – вскричала однажды госпожа Сент-Альбан. – Средняя из Бонаржо выходит замуж!

Госпожа Сент-Альбан как раз возвращалась после обхода ферм, разбросанных вокруг замка, с трофеями в виде новостей и вязанки зелёного овса, мака, куколя и наперстянки, растущих по каменистым оврагам. Прозрачная гусеница цвета нефрита свисала на тонкой нити с её уха, тополиный пух серебряной бородой повис на её потном подбородке медного цвета.

– Присаживайся, Адриена. Угощу тебя своим черносмородиновым сиропом. Видишь, подвязываю настурции. Так ты говоришь, средняя из дочек Бонаржо? Та, что прихрамывает? Чувствую, за всем этим что-то кроется… Но жизнь этих трёх девушек так тосклива и пуста, что просто сердце сжимается. Скука – это такое извращение! Какая мораль устоит перед скукой?

– Да-а, если тебе дать волю, ты далеко заведёшь со своими представлениями о морали. Но речь вовсе не о мезальянсе. Она выходит… ни за что не угадаешь… за Гайара дю Гужье!

Нисколько не ослеплённая, мама поджала губы.

– Гайар дю Гужье! Да уж! Неплохая партия!

– Самый красивый парень в округе! Все девушки на выданье от него без ума.

– Почему «от него»? Скажи лучше: «Все девушки на выданье без ума». Словом… когда свадьба?