Как она слышала в таверне, многие горожане находятся в весьма неуравновешенном состоянии. Возможно, под воздействием удушающей жары, а может быть, вследствие приближения полнолуния, когда вперившийся в черноту ночи глаз тревожит людской сон.

Солнце опускалось, утопая в бледно-зеленом небе, розовевшем у горизонта.

Живительный морской бриз потихоньку разгонял застоявшийся зной. Тихо плещущее море казалось окрашенным в синий цвет.

По улицам слонялись индейцы, пугливые н неприкаянные, в отличие от своих собратьев, чувствовавших себя, например в Квебеке и Монреале, зваными гостями. Жители делали вид, к общему благу, что не замечают их, ибо в эти дни из Верхнего Коннектикута стекались беженцы, одетые в рубища, с разбитыми в кровь ногами и с еще более кровавыми воспоминаниями.

На площади группа горожан смотрела в сторону моря и что-то оживленно обсуждала.

Когда Анжелика и Жоффрей приблизились, собравшиеся объяснили, что заинтригованы доносящимися издалека криками тюленей, как будто гигантская стая этих любопытных животных, которых французы называют морскими волками, а англичане seal, calf или sea bear, подплыла к берегу, чего давно уже не случалось.

Дом миссис Кранмер на сей раз оказался переполненным; как бы желая искупить свое утреннее «дезертирство», вся семья, включая слуг, протрубила сбор и, словно сговорившись, предстала в полном составе.

Домочадцы ждали их у стола, сервированного посудой из тонкого фаянса, хрустальными бокалами, бонбоньерками и серебряными вазами для фруктов.

Не исключено, что именно благодаря присутствию любезного лорда Томаса Кранмера, нежданного зятя, его вызывающему англиканству, кружевному воротничку и вышитому камзолу, иностранцы-паписты были свидетелями этой мобилизации всего пуританского дома. Его супруга леди Кранмер смотрела на мужа растерянно, и было очевидно, что она ожидала получить в ответ куда более суровые взгляды, так как сейчас ей была оказана милость находиться рядом с этим красивым светло-рыжим мужчиной с клинообразной бородой, женой которого она являлась, однако видела крайне редко, разумеется, потому, что его не привлекала ни она сама, ни его салемский дом, в котором собственные дети величали его не иначе как «sir» или мой «достопочтенный папочка», поглядывая на него с робостью, переходящей в страх.

У миссис Кранмер были мягкие, вполне гармоничные черты лица, которые казались бы даже привлекательными, если бы она так плотно не сжимала губы.

Ее лоб уже избороздили тонкие морщины, свидетельствовавшие о постоянном напряжении, вызванномчрезмерной хозяйственной озабоченностью.

Ее русые волосы покрывала муслиновая кружевная косынка, которая — явно после долгих колебаний — была повязана так, чтобы оттенить красивые бриллиантовые серьги, подарок мужа — очевидный предмет ее гордости. Это кокетство и тщеславие она «искупала» безобразием нашитого на платье пластрона, жесткого, как ошейник, такого длинного и острого, что при ее бесконечной талии казалось, будто туловище выступает из воронки.

Среди присутствующих находился также и тесть Самуэль Векстер, высокий старик в черном плаще, в черной квадратной шапочке, покрывавшей его белые волосы, переходившие на уровне крахмальных брыж в длинную белую бороду.

Анжелика проглотила несколько поджаренных миндальных орешков, запив их чашкой того настоя из чайных листьев, который пользовался здесь большой популярностью.

Было непонятно, почему так долго не зажигают свечи, ибо стало уже очень темно под лепным потолком столовой. Неужели в целях экономии? День еще не иссяк. И вдруг последние солнечные лучи ворвались через стекла яркими золотыми вспышками, от которых запылали и заискрились на стенах портреты и зеркала, оживляя покрытую лаком мебель и отражаясь в черных и белых мраморных плитках вестибюля.

Как можно незаметнее Анжелика встала из-за стола и поднялась в свою комнату, где, как и в начале дня, почувствовала желание постоять у открытого окна. Но как только она слегка наклонилась над подоконником, чтобы насладиться великолепием заката, ее вновь пронзила боль, но не молниеносно острая, как прежде, а тупая и всеохватная, противная боль, которую она всеми силами хотела бы приглушить.

Однако на сей раз ее бунт ни к чему не привел.

Она замерла, дав в полной мере проявиться опасному симптому, а затем утихнуть. Ибо она знала, что эта боль, вызвав ее на единоборство, должна подчиниться ей, уступить свою власть и, указав на начало того, чему суждено свершиться, стать ее союзницей…

Анжелика не шевелилась. Не моргала.

Небесная зелень вливалась в ее глаза, более яркая, чем стяг Магомета, на котором вскоре появится не полумесяц, а опаловая луна, круглая, как серебряное экю.

Она смежила веки.

«Жребий брошен, — произнесла она. — О Боже! Жребий брошен».

Глава 5

Они пришли в мир ночью. Они приветствовали тот мир, который были призваны завоевать криком, странно не соответствовавшим тщедушию этих существ, едва превосходивших своими размерами мужскую ладонь.

Анжелика сделала для них все, что могла, все, что было в ее силах. Родить их, вызвать к свету с максимальным умением и быстротой, щадя их слабость.

Подавляя в себе все волнения, все тревоги, она думала лишь о том, чтобы с честью исполнить свой долг женщины. Волнения и тревоги начнутся позже, когда, отделившись от нее, их жизни уже больше не будут зависеть только от ее усилий.

Ирландская матрона, папистка, которую наконец-то удалось найти и убедить оказать ей помощь, осмотрев ее, не скрыла, что ей предстоит родить двойню.

Анжелика трезво оценила последствия этого вердикта уже в самом начале родов. Тяжелая борьба! Но, как и во всякой борьбе, нужно было отдаться ей, не мешкая, без колебаний бросить в бой все лучшее в ней самой.

Она почти не слышала их первого крика. Измученную, слегка потерянную, ее отвлек от смертной тоски этого мгновения жест Жоффрея де Пейрака, силуэт которого она различала у своего изголовья. Он поднял руки, снимая через кудрявую черную голову южанина белую рубашку из тонкого полотна, в которую он облачился по случаю торжественного момента. Он расстелил ее на ладонях, и славная женщина положила в них два смутных и вздрагивающих тельца. С бесконечными предосторожностями он обернул их в эту материю, хранящую еще тепло его тела, и нежно прижал к своей смуглой сильной груди, точно так же, как двадцать лет назад он поступил со своим первенцем Флоримоном.

Таков был позабытый Анжеликой обычай аквитанцев — отцовская рубашка!

Для ребенка, только что покинувшего надежное материнское лоно, отцовская рубашка — символ его теплоты, доброжелательности и поддержки.

Это было едва ли не последнее видение, сохранившееся в ее сознании.

Не выйдя окончательно из состояния потрясения, явившегося следствием родовых усилий, она находилась как бы в параллельном измерении, когда слышала отдельные слова, фразы, видела одних людей и не замечала других.

Где Жоффрей? Она не находила его, искала взглядом, думая о нем как о внезапно исчезнувшей опоре. То ей казалось, что она видит его, то вновь теряет из вида, ищет, ищет повсюду. Ее помутившееся сознание было не в состоянии связать двух мыслей, хотя она отчетливо, со всей ясностью воспринимала происходящее. Слабый крик, возносившийся неподалеку от нее к центру комнаты, невыразимой тоской разрывал ей душу. Ее взгляд задержался на неясных контурах колыбели.

Миссис Кранмер, незадачливая хозяйка, беспрестанно сетуя, распорядилась снять с чердака висячую люльку, разновидность плетеной корзины, на дне которой был постелен матрац, набитый овсяной мякиной; эта люлька переходила от поколения к поколению.

Ее водрузили на стол и уложили туда двух малюток, чувствовавших себя там как нельзя лучше.

В несколько часов, менее чем в два дня, несмотря на свою хрупкость, они заполонили собой салемский мир, все привели в движение, сосредоточив вокруг дома с коньком миссис Кранмер мысли целого города и порта.

Рождение двойни, всегда заключавшее в себе массу примет… интерпретировалось неодинаково, тем более что в данном случае речь шла о появлении близняшек у этой особы — католички и француженки.

Покоясь в колыбели, принявшей в свое лоно еще первое поколение североамериканских пуритан, новорожденные пребывали в центре мира, отнюдь не участвуя в его делах. Крайняя хрупкость изолировала их, помещала по другую сторону бытия. Никто не осмеливался ни обсуждать, ни комментировать их существование, и вследствие этого умалчивания Анжелика понимала, что окружавшие ее люди инстинктивно не решались причислить их к живым.

Могла ли она питать какие-то иллюзии относительно выживания детей, родившихся недоношенными и такими слабыми? Пытаясь ухватиться за малейший благоприятный признак, она говорила себе, что удушливая жара, нависшая над бухтой и разморившая ее, обливающуюся потом в своей кровати, явится, возможно, для них спасением.

Она пережила , даже помимо своей воли, хотя и знала, насколько обманчивы у недоношенных первые проявления активности, короткие мгновения надежды, видя, с какой силой, жадностью и храбростью они припадают к ее груди. Затем их силы стали убывать.

Тишина, воцарившаяся теперь в колыбели, наполняла ее сердце тоской еще более мучительной, чем их первые крики.

Тот, кто подносил ей их для кормления, отводил глаза. И она понимала, что сон, внезапно нападавший на них у ее груди, был сном не сытости, а бессилия. Они засыпали и сразу же оставляли ее, удалялись, покидали этот мир.

Зашла речь о том, чтобы подыскать им кормилицу. Но кто в этом городе согласится выкармливать детей католиков? Проблема заключалась даже не в этом. У их матери было достаточно молока. Много молока. Больше, чем требовалось для восстановления их слабых сил. Подумали и о том, чтобы кормить их из рожка молоком ослицы, но не смогли раздобыть его в это время года.

Остановились на козьем молоке. Но они срыгнули то, что успели проглотить, а затем отказались принимать его, и молоко текло мимо их губ.

Анжелика до сих пор не уяснила, какого пола ее дети, и даже подумала о том, чтобы установить это. Она отчетливо слышала раздававшиеся вокруг счастливые возгласы: «Королевский выбор!», означавшие, что у нее родились мальчик и девочка. Но все это не вполне достигало ее сознания, да и мало ее беспокоило. Для нее они оставались двумя маленькими тельцами, двумя живыми существами из плоти и крови, нисходящими к могиле. Ей подносили их, как два белых кокона. Она захотела, чтобы их распеленали, и даже потребовала этого.

Она хотела вновь обрести их, прижать к себе, голеньких, — такими, какими они были, когда жили в ней.

Поток энергии, связывавший их троих, пронизывал их наподобие волшебного света. Однако свет затухал. Анжелика чувствовала, как он бледнел над ней или ее головой, лишая ее самое последних сил. К исходу второго дня ей пришлось пережить мгновение, когда она решила, что мальчик умрет.

Был вечер. Только что зажгли свечи в роскошных позолоченных подсвечниках, а за окном при закате дня бесстрашно разворачивалось великолепное действо.

Поначалу, окрашенные бледным золотом, бесконечно длились сумерки, затем на море опустилась фиолетовая ночь.

Анжелика сидела на кровати, опустошенная, вне времени и пространства.

Она держала перед собой голенького младенца в выемке одеяла, согнув ноги в коленях, глядя на него, следя за угасанием жизни на неопределенных, как бы стершихся чертах его личика, заострившегося, ставшего восковым. У него была маленькая круглая головка, лысая, цвета слоновой кости.

Темнота проникала теперь сквозь окно, которое пришлось открыть, чтобы было чем дышать, принося с собой ритмичный шум прибоя и призывные крики тюленей.

Когда взойдет луна, тюлени, приветствуя ее появление, закричат еще громче.

Но в час, когда звезда прочертит на горизонте срою стальную линию, ребенок умрет.

А ведь мальчику еще не дали имени. Может быть, ему суждено умереть безымянным?

Где же Жоффрей? Она сделала над собой усилие, чтобы вспомнить. Его имя жило в ней громким криком, однако ее отчаяние сметало все, ее призыв утопал в удушливых волнах.

Слова библейского псалма, который некогда читали при ней нараспев гугеноты в оврагах Вандеи или Гатино непроглядными ночами, стучали у нее в висках набатом колокола:

Короток век У смертного, рожденного женщиной…

Слова возвращались к ней, как стенание:

Короток век! Короток век!

Каким коротким оказался век этого маленького человечка, рожденного ею!

Драгоценного сокровища!

Такой крошечный, он завладел всей ее жизнью, ограничив ее, затеряв, отменив, уничтожив, ибо он погубит ее, если лишит своего присутствия.

— Не умирай! Не умирай, мой маленький, моя любовь!

Она попыталась позвать на помощь, вспомнить, но комната опустела, мир обезлюдел.

Они были одиноки, мать и сын, плывущие в духоте угрюмой ночи на борту неведомой лодки в безвестности, населенной мерцаниями, зеркалами и маленькими бревенчатыми колоннами, шелковыми складками балдахина и парчовых занавесок.