Что-то нас вернуло к прошлому. У Стефана уже не было столько работы, и он возвращался рано. Только и ждали, когда вечер наступит и мы в постель пойдем, которая теперь как-то уменьшилась, потому что мы сразу стали находить в ней друг друга — то ступней, то грудью, и уже ничего больше для нас не существовало, Стефан прижимал меня, а я крепко обхватывала его бедрами. Ванда, шептал он, Ванда… А мое сердце билось так, словно колокол на пожар у нас в деревне.

Как-то раз сидим мы за завтраком, входит свекровь. Стефан вскакивает, хочет ей стул подставить. Не нужно, сынок, таким странным голосом говорит она. Плохо выглядишь, плохо, наверное, спишь по ночам. Он усмехнулся на ее слова, и она, видимо, это заметила, шею свою вытянула в мою сторону, как гусак, глаза сузила. Не дам загубить своего ребенка, говорит, споткнешься об меня. Стефан испугался, аж рот раскрыл, а она пулей вылетела из комнаты. Возвращается с простыней, и нам ею в нос тычет. Что с тобой, мамочка? Стефан побледнел, видно, ему та лесная дорога припомнилась. А она считать начинает: два, три, четыре… дошла до десяти. Столько бы даже шлюхе хватило, кричит.

Боже, как только я это услышала, выскочила из-за стола, опрокинула его. Стефан хотел за мной бежать, но она его удержала. Орала так, что, наверное, на улице было слышно. Потом все затихло.

Не зашел он ко мне. Только визг колес у дома раздался, и Стефан уехал. Понеслась я к Михалу, сыночку нашему, всю свою боль и обиду в его светлых волосиках утопила. Вернулся Стефан поздно, ждала я его, но он в спальню даже не заглянул, наверное, где-то в нашем большом доме затерялся. Так с тех пор и спал он на диване в кабинете.

Прошел месяц, второй, наступил Новый год. В такой праздник с женой нужно показаться, иначе неудобно. Ну, пошли мы втроем. Я, он и свекровь. С Михалком осталась девушка Владя, ее мама в деревне нашла — ребенка нянчить.

Новогодний бал был роскошный. Свет от хрустальных люстр, на который я могла бы без конца смотреть, ничего другого для счастья не нужно. Вдвоем мы очень красиво смотрелись. Стефан во фраке, с брюшком на худой фигуре. Я — во всем белом, как бы к новой свадьбе приготовилась. На груди вставка из настоящих кружев, туфельки тоже белые, на каблучке. Наверное, я неплохо выглядела, так как мужчины на меня засматривались. Стефан на это тоже обратил внимание. Он ревнивый. Я улыбаюсь и в глаза ему смотрю. Похоже, он все наши общие минуты припомнил, что-то в нем смягчилось. Он взял меня под локоть. Пойдем потанцуем, говорит. Танцевали мы, близко прижавшись. И правда, белое платье не обмануло.

Танцуем мы только друг с другом, и свет в хрустале над нашими головами переливается. Стефан шепчет: Ванда, если бы мы были одни, я бы тебя обхватил за зад, а так неудобно, придурки эти пялятся. Раз или два взгляд свекрови поймала, глаза злые, но я уже не расстраивалась.

Чувствовала, что теперь Стефан от меня уже никуда не сбежит, этот бал нас соединил больше, чем венчание в костеле под Белостоком. Мы вернемся в него вместе, и ничто нас не разлучит, даже злость этой странной женщины.

Так и случилось. Вышли мы сразу после полуночи, очень нам не терпелось. Уже в машине Стефан стал меня раздевать. Было немного стыдно перед водителем, но я женским инстинктом чувствовала, что нельзя мне нашу жизнь из-за бабского стыда разрушать. Все ему разрешила: и чтобы трусы с меня стянул, и чтобы сам с головой под мое белое платье залез. Шофер посматривал в зеркальце, но я таким взглядом в него выстрелила, что он сразу же свои зенки в переднее стекло впялил. Стефан под моим платьем колобродит. Дотронься до меня, стонет, дотронься, хочу твои пальчики. Тогда я обхватила его мягкую плоть, заставила ее набухнуть, точно чувствовала, где у него заветное место находится. В горле у него все заклокотало, впился он зубами в мои бедра и судорожно вздрогнул два-три раза, как будто от конвульсии. Ванда, прохрипел он, кто тебя этому научил, может, ты мне изменяешь? Любовь меня, отвечаю, научила, она и слепому зрение возвращает.

И вот я просыпаюсь в первый день Нового, 1954 года, смотрю себе в окно — день ясный, солнечный, морозный. Нужно бы, думаю, с Михалком на прогулку пойти, и потягиваюсь себе во весь рост, а тут приходит девушка Владка, вся заплаканная, и говорит, что какие-то люди пришли и я должна с ними куда-то ехать».


Так все должно было произойти, уже обратного пути не было. Эта глупая гусыня, наверное, до конца и не знала, кому обязана их разводом. Если бы тогда подольше задержались, возможно, ничего бы и не случилось. Ей не стоило его провоцировать. Надо отдать должное, сложена она была отлично. Вот он и потерял голову, запутался в ее трусах. Забыл, что мамаша одна осталась на этом балу. Возвращалась на машине с женой шефа немецкой безопасности и как бы невзначай проговорилась, что отец Ванды был секретарем общины и составлял списки граждан для высылки на работы. Те знаменитые контингенты… Что тут началось! Бедная мамаша не отдавала себе отчета, во что она сына втравливала. Ее ненависть к Ванде заслонила материнскую любовь. А так как обвинение прозвучало перед посторонними, нельзя было делать вид, что никто ничего не знает. Крестный Ванды, испытанный коммунист, оказался слабой помощью. Хватало его только на Польшу.

С должности посла его отозвали.

После развода с Вандой был такой короткий период пьянок и приключений со случайными женщинами. До того, пока не встретил Весю.

Если бы можно было все начать сначала. Дело трех, как он мысленно называл. Почему Ванда это описала, для нее это не должно было иметь значения. Она доверяла ему без оглядки, и ей не могло прийти в голову, что он вел себя подло или трусил. Считала, что так, по-видимому, нужно. И, в конце концов, никогда уже не возвращалась к этой теме. Но тогда при Геласе… Он рассказывал ему, как о какой-то шутке, смеялся, хотя в глубине души чувствовал себя беззащитным. Именно так: беззащитным. Ненавидел тех засранцев, так как из-за них открыл, что был, по существу, слабым человеком. Должен был принять это к сведению и идти дальше. Ведь не только сильные живут в этом мире. И если бы заглянуть в себя поглубже, то неизвестно, что бы там еще обнаружилось. Но не в этом дело. Речь шла о нем, о его неспокойной жизни с оглядкой.

Шесть или семь лет назад шел в День поминовения усопших по Новому Святу. Издалека заметил женщину в черном, она сидела на корточках перед мемориальной доской и зажигала свечи. Замедлил шаг и потом повернул обратно. Это ведь была не она, а однако же, убегал.


«Чаще всего сижу на лавочке перед домом, сложив руки на коленях. Тетка выглядывает из окна. Ванда, сходила бы куда-нибудь, говорит. Прекрасная погода, можно искупаться. Но мне лучше тут сидеть, опершись спиной о нагретую стенку. Пахнет деревом (дом у ксендза деревянный), передо мной цветочки головки свои от палящего солнца склоняют, хорошо тут, тихо, спокойно. Тетка по углам слезы по мне льет, но это ведь ничего не изменит. Не вернет мне моего Стефана. Злая судьба нас разлучила, а может, только злые люди. Иногда ксендз около меня усядется, руки на животе сложит, у него живот больше, чем у Стефана, вообще, он покруглее будет. Прости, говорит, не держи в себе зло. Оно сильнее всего точит человека. Ты молодая. Твоя жизнь еще сложится. Моя жизнь, отвечаю, — это мой Стефан, с которым мне жить в таинстве брака не дают. Ксендз только головой кивает, у него всего две-три волосинки осталось, он их приглаживает, а они не слушаются, своей дорогой идут. Пан Бог сказал: кто в тебя камнем бросит, ты в того — хлебом. И еще поведал: ударят тебя в одну щеку — подставь другую. Скажите, пожалуйста, ксендз, в кого я должна этим хлебом бросить и кому эту щеку подставить. Кто-то распорядился судьбой нашей, так что вынуждены мы со Стефаном развестись, потому что или я, или карьера его. Что мог человек поделать? Высоко уж взлетел, чтобы от всех благ отказываться. А если бы и отказался, все равно у нас потом жизни бы не было. Меня бы в своем падении винил.

И зачем эта любовь людям дана, коль столько боли приносит? Сижу я тут на лавке перед деревянным домом, и в жилах у меня вместо крови терпение. Было у меня все: любовь мужчины, дом, ребенок. Теперь меня разлучили с ними. Даже фамилию должна была вернуть. А я ведь той Ванды Дзюбек не знаю, это какая-то чужая женщина, которая обо всем Меня расспрашивает. А я, как горох при дороге. Не знаю, говорю ей, женщина, не знаю, ищи сама, а я тебе только помочь могу.

Как-то раз ксендз мне говорит: Ванда, иди подсоби мне в ульях, только шляпу надень, а то пчелы тебя ужалят. Я на это лишь головой кручу: слишком горькая я. Так и случилось — ни одна пчела ко мне не подлетела, убегали от несчастья, что внутри меня.

Зиму я уж не могла высидеть, толклась из угла в угол по дому ксендза. В один прекрасный день приходит тетка и говорит: ну, хватит, Ванда, я с учителем беседовала, он в школу тебя берет. Я сначала испугалась, что должна буду при чужих людях рот раскрыть, а потом подумала: это ведь дети, такие же, как мой Михал, может, с ними я к нему буду ближе. Ну и пошла я в эту школу. И стало мне лучше, как будто этот чад выход из меня нашел и так уж не травил каждую минуту днем и ночью.

Учитель молодой, красивый мужчина и такой вежливый. Я научилась от него курить — неудобно было отказываться. Раз меня угощает, я говорю: не курю. Другой раз то же самое: да-да, говорит, действительно, я просто забываю. А на пятый раз взяла сигарету, и как-то сразу мне так понравилось. Не задохнулась, как другие, затянувшись впервые. Ну и как начала курить, так уж до перемены дождаться не могла, чтобы скорей сигаретку между губами зажать и дым в легких почувствовать.

Учитель один в этой деревне, и никакой женщины с ним нет. На праздники тоже тут остается. Пригласили мы его в дом ксендза. Переломили вдвоем оплатку,[3] а ксендз неожиданно для всех вскочил, чтобы остановить это счастливое мгновение. Я смотрю на ксендза во все глаза, учитель тоже, а тот слезы вытирает и говорит, что я ему самый близкий ребенок, своих нет, так как такую должность он на этой бренной земле избрал, при которой в одиночестве должен свою службу нести. С этого все и пошло. Учитель глазами за мной, блузку просвечивает. Меня такая злость на него разобрала, а что делать? Смотреть ведь не запретишь и скандала из-за этого не устроишь. Только сама глупо будешь выглядеть. Стала носить свободные вещи, чтобы несчастного не искушать без нужды. Я ведь другому принадлежу и душой, и телом. Так с неделю поносила просторное платье, а он на перемене говорит: пани Ванда, когда такую фигуру имеешь, не нужно ее прятать, пусть хотя бы глаза натешатся. Мне так неловко сделалось, даже не знала, что ответить, но эту тряпку больше не стала надевать. Пусть себе смотрит, если ему так легче жить».


Однако предчувствие его не обмануло. У Ванды был менталитет шлюхи. Легко отдалась ему в руки, чтобы уж больше этого ни с кем не делать. Учитель… Хлюпик проклятый! Его всегда подмывало дать вот такому в морду. Интересовала реакция — встанет и даст сдачи или подожмет под себя хвост. От злости свело скулы. Полез за сигаретой. Сильно затянулся. Глаза начали слезиться. Совсем плох, промелькнуло в голове, инвалид. Из всех грехов больше всего он не мог себе простить старости. С некоторых пор его стал преследовать запах мускуса. Сменил стиральные порошки, даже разорился на «Певекс»,[4] чтобы убедиться — не вещи так пахнут, а он сам, это запах старости.


«Сидим с теткой на кухне за столом, рассуждаем о пустяках, так только, чтобы разговор поддержать. У тетки тоже жизнь была не из легких. Не попался мужчина, с которым бы хотелось быть вместе, поэтому поближе к костелу держалась. Божьему человеку прибирает, готовит. Но может ли это устроить женщину, созданную рожать и воспитывать детей? Дети важнее всего. Ну что у нее за жизнь! Конечно, она заботится обо мне, но тетке хотелось бы, чтобы лет мне было поменьше, а я сейчас уже все ближе ей по возрасту становлюсь. Когда мне было десять, а ей двадцать, я была ребенком, а она — взрослой девушкой. Когда мне было двадцать, а ей тридцать, я молодая девушка, а она уже женщина, теперь же мне тридцать, а ей сорок, обе жизнь одинаково понимаем.

Знаешь, Ванда, говорит тетка, ты бы поехала на сына посмотреть. Этого тебе никто запретить не может, ты ведь мать. Сюда бы его на пару дней привезла. Яблок бы да грушек с нашего сада поел. С ксендзом по улицам походил, на рыбалку отправился бы. Я головой печально киваю, мол, Стефан запретил. А тетка: кто он, пан Бог, что ли, между матерью и ребенком дела решать. Это ведь только пан Бог к себе забрать может кого пожелает. Я поразмыслила над словами тетки, и показались они мне справедливыми.

В одну из суббот взяла да и поехала. Попала на наших знакомых, моих и Стефана, еще с той заграницы. Он телеграфистом работал, а его жена с детьми дома сидела. Сынок их младший ровесником моему Михалу был, играли вместе. Я никогда не препятствовала их дружбе, несмотря на то что пани послихой была, а они сотрудники низкого ранга. Я к ней, бывало, заходила, беседовала о том о сем, так просто, по-женски. А теперь пришла просить адрес Стефана. Они сначала сопротивлялись, дескать, ничего не знают, чтобы пошла к кому-нибудь еще. Но как слезу пустила, что ребенка столько времени не видела, то они смягчились. Посмотрели друг на друга, и она говорит: дай адрес. Он мне его на бумажке написал.