Иду туда. А сердце такое вытворяет, вот-вот из груди выскочит, и умереть могу на месте.

Гляжу на дверь, на которую Стефан мой каждый день смотрит, и дверь эта для меня самой прекрасной на свете кажется, неважно, что на ней краска облупилась. Слышу шаги, женские. Лучик счастья так во мне и пригас. Если женщина откроет, не увижу ни Михала, ни Стефана.

Она… мать. Смотрит и притворяется, будто бы я чужая и наши дороги никогда не пересекались.

Вы что, из деревни мясо привезли, нам не нужно, говорит. К сыну я пришла, отвечаю и глаз с нее не спускаю. Взгляд отводит, не знает, что сказать. В конце концов отвечает, что Михал в школе. Тогда я подожду, говорю, и готовлюсь на лестнице засесть. А она мне: здесь, дескать, не разрешается, что дом этот для привилегированных людей и нельзя тут лестничные клетки обтирать. Может, ты еще курить будешь и окурки после себя оставишь. Буду, отвечаю я, и достаю „Спорт“ со спичками. Или от этого дыма, или от нервов в голове у меня все закружилось, и я на перила облокотилась. Это одно-единственное движение сразу ей мою слабость выказало. И тотчас же ее шея вытянулась, и она зашипела: женщина у него есть, любит он ее, пожениться собирается. Пусть они будут счастливы, отвечаю, я только этого и желаю Стефану. Вдруг что-то в горле у нее заклокотало, как будто она и вправду в гусака превратилась, и снова раздался шипящий голос: это уж не твое дело, отойти от двери, все равно ничего не добьешься. А я свое: чтобы дала мне на сына посмотреть. Тогда уеду и оставлю их в покое, но хочу хоть по головке его погладить. Он уже вырос из таких ласк, что ты, считать не умеешь? Это уже не ребенок, а взрослый мальчик. Рост от отца не унаследовал, а вот способности у него от Гнадецких. И после слов этих лифт вдруг открывается и выходит Михал. Я сразу его узнала, и так мне странно сделалось, что он больше на меня похож, чем на Стефана. Тогда-то раньше я этого просто не замечала. А теперь стою и слов из себя выдавить не могу. Все во мне словно замерло, даже биение сердца не чувствую. А мой сыночек прошел мимо меня и даже не взглянул, с кем это его бабка на лестнице беседует. Ну, говорит мне, перепуганной насмерть, старая, иди, куда шла. И перед носом дверь захлопывает.

Как я вернулась из этой Варшавы, каким поездом, не помню. Шла от станции проселочной дорогой и все во мне тряслось. Зачем тянуть бессмысленную жизнь, конца которой никто не знает? А может, самой найти этот конец… Но когда я в дом ксендза вошла, мысль холодная, как сама смерть, сразу позабылась. Бросилась ко мне тетка, мы с ней обнялись, и обе в плачь. Видела? Видела. Вырос, но высокий не будет. Фигуру от меня унаследовал и лицом больше на меня, чем на Стефана, похож. Ну, видишь, ребенок у тебя, а ты так позволила вырвать его из своей жизни, что за мать из тебя. А я ей: на ребенка двое имеют право, и пусть тот воспитывает, кто лучше и кто умнее. Тетка головой качает. Мало тебе твой Стефан плохого сделал, говоришь о нем, как о святом. Потому что он для меня такой и есть. Хотя бы он меня в землю втоптал, я буду еще ноги ему целовать. От слов моих тетка только руками замахала. Перестань, Ванда, я даже боюсь. А нечего тетке бояться. Я абсолютно нормальная, это свет какой-то не для людей, все в нем перемешалось, доброе со злым, как зерно с плевелами на решете. Я выбираю зерно. Тетка на меня смотрит: чтобы твое зерно отравленным не оказалось. И спешит уйти, не хочет меня видеть такой, просветленной, когда о Стефане говорю. Не любят о нем вспоминать ни она, ни ксендз, видно, той ссоры забыть не могут.

Было это как-то под вечер, лампочка уже в кухне горела. Мотор заворчал, и я уже знала, кто это. Успела только вбежать в комнату, волосы причесать. Хорошо, что за день до этого голову помыла и накрутиться успела. Последнее время ничего-то мне не хотелось, на голове пакли торчали после шестимесячной. А тут как предчувствие какое было. Ну, я, значит, расческой раз по кудрям, два — и в кухню, жду, когда он войдет. Входит. Голову в дверях пригибает. Смотрит на меня. Я на него. Оба слов не можем найти. Наши глаза только по лицам бегают и каждую изменившуюся за время разлуки черточку отмечают. Все по-старому, только виски с проседью, столько седины за неполные два года. Где же его счастье с другой, думаю.

И, наверное, мы бы так и стояли, если бы не тетка. Словно и не знает, что кто-то приехал, будто и не слышала машины и не увидела ее во дворе. Ну, наконец, говорит, вспомнил про нас. Совещание у меня в Белостоке, отвечает, решил посмотреть, как вы тут живете. Вижу, вам электричество провели. Ну и слава Богу. Наша деревня почти что последняя в планах была, а поди-ка достань керосин, когда всюду уже лампочки горят.

Сидим, значит, за столом, они с ксендзом по рюмочке, другой. Ксендз уже отказываться стал, а Стефан налегает, графин схватил, доливает. На меня не смотрит, только сгребает с тарелки, что ему тетка подкладывает. Все у вас вкусное, если подольше тут побыл бы, в дверь не вошел. А кто ж тебе запрещает, говорит ему на то тетка. Тебе бы не помешало пару кило добавить, а то выглядишь, как чахоточный, может, и правда с легкими у тебя не в порядке? Не проверялся? Легкие, отвечает, дышат, вот сердце пошаливает. На этаж поднимаюсь, как пробку кто в горло вставил. Тетка: и что удивляться, город во вред здоровью, пыль, газы, все это в человека впитывается. Он: зато вы хорошо живете — Ванда, как роза, грудь вперед, глаза святятся. Правда, тоже не бережется, сигарету за сигаретой. Это ты-то куришь, Ванда! Трудно поверить. Вытаскивает „Спорт“, угощает. Покажи, как затягиваешься. Я беру сигарету, и мне так тепло сделалось, что оба мы одну и ту же марку курим. Ну ты затягиваешься, как профессиональный курильщик, говорит Стефан и подвигается ближе. И рука его на спинку моего стула опускается. Как ты тут живешь, рассказывай. Учу в школе, здесь, в деревне. Что это за работа, кривится он, хочешь, я тебе что-нибудь в Белостоке найду. Хорошо, быстро соглашаюсь я, и еще головой киваю, чтобы не подумал, что я сомневаюсь. Всегда будет так, как ты скажешь. Ну, Ванда, ты взрослая, думай своей головой, а не моей. Пусть думает та, что умнее, чем моя. Ты надо мной смеешься, говорит, а я чувствую его руку у себя на спине. Жирок у тебя, знаешь ведь, что я это в женщине люблю. Да, поздно уже становится, нужно где-нибудь голову преклонить. Что там с моим шофером? А тетка: хорошо накормлен, спит в комнате при кухне. Для тебя постелила в столовой. А натоплено? — спрашиваю я. Не бойся, не замерзнет, перина теплая, пуховая. В холодном спать полезно. Тогда я туда пойду, а Стефан пусть у меня. Где он там на твоей постельке поместится, ноги у него будут свисать. Ну, ладно, прерывает Стефан, идите спать, мы с Вандой сами разберемся. Тетка к себе пошла, а ксендз уже пару часов, как ушел. Мы остались вдвоем. И снова между нами тишина) зависла. Ну, иди спать, Стефан, если завтра тебе рано ехать. А ты что будешь делать? Я еще посуду после ужина помою. Оставь эти тарелки, в окно не улетят, иди ко мне. Руку мне на груди положил, а я ее сильно своими прижала. И пошли мы в ту комнату, где всю зиму было не топлено. Стефан уже был пьяный и так на меня навалился, что я воздуха не могла набрать. На счастье, обмяк сразу и сдвинулся на бок. Извини, говорит, я ничего не смог для тебя сделать.

И за что он передо мной извинялся, мой единственный мужчина…»


Спал неспокойно. Какой-то суд конфедератов, какие-то пылающие кресты на пригорке, потом уносило его половодье, заливало ему рот, он задыхался, хотел кричать, но не было сил. Может, причина — несварение желудка? Ночью читал дневники Ванды. Почувствовал голод. Вынул кусок колбасы из холодильника и съел стоя. Даже хлеба не захотелось отрезать. Да, точно, это холодная колбаса. Все начинало подводить. Уже дошел до того, что считал за победу, если мог дотянуть до вечера и ничего не болело. Недомогание сопутствовало ему теперь все время. Он научился не обращать на это внимания.

Около десяти пришел Михал.

— Ты что сегодня не ездишь?

— Должен был после обеда, но не выдержал, из дома ушел, старая моя с самого утра теребит меня за задницу.

— Наверное, есть за что.

— Ага, бабки приношу, с голоду не умирает, пусть сидит себе тихо.

— А может, она хотела бы иметь еще и мужа.

— Ты что, отец, в адвокаты нанялся? Ну, чего там в письме было?

— А, кое-какие старые бумаги после матери.

— Куда ты их спрятал?

— Они предназначены только для меня.

Михал сделал растроганное лицо.

— Да-да, семейная тайна. Я слишком мал, чтобы меня к ней допускать.

— Никакой тайны. Мать просто дневники вела. Этот, сын ее, запаковал все и прислал.

Михал, сделав презрительную гримасу, сменил тему:

— Отец, нет ли у тебя что-нибудь на опохмелку?

— Ты же на работу идешь.

— Пока дойду, все проветрится.

Он подошел к бару, открыл его и вынул оттуда начатую бутылку. Налил в рюмку, с сожалением замечая, как дрожат руки.

— Нужно что-то решать, — обратился он к Михалу, — соглашаться на захоронение матери тут или нет.

— Конечно, соглашаться. Не помешает, а может, поможет. Этот из Америки приедет не с пустыми же руками.

Он посмотрел на сына с сожалением и упреком. Что же из Михала вышло, что главное в его жизни — только материальные блага? Сам он тоже не слишком-то задумывался над спасением души, но от денег никогда не зависел.

И вот ведь еще что удивительно, Ванда была действительно хороша собой. Михал унаследовал от нее фигуру, низкий лоб и круглые щеки. Только то, что у матери можно было назвать красотой, Михала, скорей, портило, чем украшало. Ванда была живая, с курносым носиком, натуральным румянцем. Лицо же Михала выглядело грубо. Он любил сына, так что это открытие каждый раз доставляло ему неприятные ощущения.

— Приходи вечером, — неожиданно мягко произнес он. — Подумаем. Это не такое простое дело, как кажется.


«Слеза слезу гонит, с его отъездом я сама не своя. Глаза такие маленькие, будто щелочки. Тетка и ксендз около меня, как около больной, ходят. Пусть плачет, говорят они между собой, может, этот нарыв в ней лопнет и очистит тело. Тогда она выздоровеет. А я не больная, я уже просто не могу жить.

Ночью зашла на чердак, веревку через балку закинула и петлю готовлю. Жалко мне себя немного, но сил уже больше нет. Поискала стул, спинка у него ободрана, но сиденье крепкое, солидное, мой вес выдержит. Залезаю я на стул, дотягиваюсь до веревки, а тут тетка влетает. Как крикнет, как наскочит на меня! У нее фонарь из рук выпал, и мы в темноте с ней ползаем, ищем его. Била она меня кулаками со страшным криком, что я тут, в доме ксендза, где с Богом общаются, такое вытворяю. Ксендз тоже примчался с керосиновой лампой, с которой на скотный двор ходили, смотрит, как мы на полу возимся, ничего со сна не понимает. Тетка ему только на веревку показывает, она так перепугалась, что у нее после первого выкрика голос пропал. Еще две недели слова из себя не могла выдавить, только глазами с нами разговаривала. И я с ней все время рядом должна была находиться. Даже спали вдвоем в холодной комнате, я у стены, чтобы сбежать не смогла, и то сквозь сон она все рукой шарила, тут ли я. А потом оказалось, что я матерью буду.

Как нам врач об этом в поликлинике сообщил, так тетка сразу и выздоровела. Ну, теперь ты в безопасности, ничего плохого уж с тобой не случится. Бог услышал меня.

Хожу я по дому ксендза, на двор выйду, погуляю, и так мне как-то тяжело на сердце. Что я одна буду делать с ребенком в этом злом мире, где один другому не только помочь не хочет, а, наоборот, еще в пропасть пихнет и чужому несчастью радоваться будет? Конечно, и хорошие люди попадаются, такие, как ксендз, как тетка моя, но их слишком мало, днем с огнем не сыщешь. Достаточно на дорогу белостокскую выйти, что там делается. Вот, позавчера на женщину одну напали, гроши, что с базара несла, забрали, да еще за ее же беду и избили.

Лучше бы я там была, пусть бы меня там бросили окровавленную в пыли дорожной, чтобы никогда бы я не могла уж подняться. Когда я на лесной дороге подумала, что одна осталась, сил во мне больше было. Моложе — двадцати лет еще не исполнилось, а теперь вот тридцать стукнуло. Другой ум, другие взгляды. Разговариваю я с этим моим ребеночком о том, что не веселая у него будет мама. Наверное, никогда он ее улыбки не увидит. Все солнце жизни со Стефаном ушло, а ему со мной уже никогда не быть. Чувствую я, что не увидимся мы с ним на этом свете и ребенка он тоже своего никогда не увидит. Сердце мое подсказывает, мое обманутое сердце. Столько обещано ему было, а сбылось ведь только одно — что любовь бывает единственной и на всю жизнь.

Стою я однажды над рекой и смотрю, как она рвется между берегами, как ветки за собой течение уносит. Если бы у дерева был голос, то вода бы все равно корни подмыла и ветви повырывала. Что ему с того голоса? Лучше уж в молчании. А если бы я вот так, головой в омут, и смотрю себе, смотрю на водоворот… Но нельзя, не одна я. Там во мне человечек колотится, о своей судьбе спрашивает. Двинулась я в сторону дома, а мысль, холодную, как смерть, уже второй раз от себя отогнала…