По правде говоря, сегодня ему хотелось побыть одному, но он не осмеливался сказать об этом сыну. Не были они настолько близки. Так уж сложилось по многим причинам, и сегодня вникать в это не имело никакого смысла. У Михала вызывало недовольство, что отец всегда на стороне невестки. А это было не совсем так. Михал пил. Отношения с женой складывались напряженными, возникали скандалы в присутствии детей. Ни к чему хорошему это привести не могло.

С внуком он не дружил, а вот с внучкой, которая была моложе брата на пару лет, они понимали друг друга с полуслова. Когда он приходил к ним, девочка еще с порога бросалась ему на шею, а он наклонялся, чтобы обнять ее. Внучка обращалась к нему по имени, хотя родители сердились, объясняя, что это ее дедушка. Она согласно кивала головкой, но когда он заявлялся вновь, кричала на весь дом: Стефан пришел. Девочка вела себя, как опытная кокетка. Умела выудить у него деньги на сладости. Невестка недовольно ворчала, считала, что это вредно.

Однако он испытывал слабость к внучке и не мог ей ни в чем отказать.

— Мы должны поговорить, — напомнил Михал.

— А, да-да, — поспешно подтвердил он.

— Я бы даже и не раздумывал на твоем месте. Дать согласие, и конец. Пусть приезжают. По крайней мере, я буду иметь честь везти пана профессора из аэропорта.

— Вы же братья, — вырвалось у него. — От одной матери и одного отца.

Михал скривился:

— Он мне ни брат и ни сват. Я с ним в жизни ни одним словом не обмолвился.

— Так сложилось.

— Да, конечно, он со старой остался, и ему повезло. Не приходится теперь, как мне, старым рыдваном по выбоинам скакать.

В воздухе повисло молчание. Сын прервал его первый:

— Ну что, отец, по маленькой — за упокой?

— А ты на чем?

— На ногах, на ногах, не бойся. Иногда пару шагов и пешком можно.

Он вынул бутылку житневки и рюмки. Последний раз покупал водку в «Певексе» за доллары, которые ему присылала Ванда. Не дотрагивался до них много лет. А теперь стал тратить.

— Может быть, что-нибудь из еды, начал он.

— Лучше натощак, как во время первого причастия.

Выпили. Обожгло горло.

— Ну, водка что надо. Не выдохлась, — сказал сын, глаза у него загорелись.

— Михал, а ты помнишь маму? — спросил он тихо.

— Я даже не знаю. Для меня она уже второй раз на тот свет отправляется.

— Как это?

— Да так. Бабка еще тогда мне сказала, что мать приказала долго жить.

— Бабушка что-то… Что-то перепутала, может, ты чего-нибудь не понял…

— Я-то все правильно понял, отец. Но это старая песня, и незачем ее на новый лад перекраивать.

Припомнился ему Михал после расставания с Вандой. Он постоянно плакал и спрашивал, когда же вернется мама. Сторожил под дверями, не идет ли случайно. Потом все реже и реже вспоминал ее.

— Когда бабушка тебе это сказала?

Сын иронично усмехнулся:

— Ты хочешь знать точную дату? В феврале. Из Германии мы уехали в январе, и она мне в феврале это преподнесла. Воскресенье было, на обед курица с овощами готовилась.

Он не знал, смеется над ним сын или действительно тот день врезался ему в память. Михал не подал вида, но тоже был взволнован. Как бы смерть Ванды за океаном разворошила в них обоих воспоминания. Заглянули в прошлое.

— Хорошее у меня было детство, — проговорил Михал. — Каждый бы мог позавидовать. Пьяный отец спозаранку в дом притаскивается, его в постель уложить нужно, ботинки снять. Не всякий знает, что это за искусство — расшнуровать ботинки, когда такое быдло кричит и лягается.

— А ведь тебя это ничему не научило. Когда-нибудь и твой сын скажет тебе то же самое, — изрек он с горечью.

— Видно, это по наследству от отца к сыну переходит. Интересно, братишка-профессоришка тоже этот груз тащит?.. Не знаю, как там было между вами, почему мать ушла. Одно могу сказать, отец: тебя женщины погубили. Эта докторша, которая сил не имела, чтобы слово из себя выдавить, потом та, вторая, — классная девка, ну и незабвенная бабка Гнадецка. Крутили они тобой как хотели. Только мама была другая. Щенком был, а помню. Не прокладывала себе дорогу сиськами, как делали другие твои женщины. Всегда на шаг за тобой, отец, стояла…

Он опустил голову после этих слов сына. Что он мог ему сказать. Михал потянулся к рюмке.

— Что-то ты сегодня, отец, отстаешь… А эта Марта, хорошая была задница. Можно сказать, дала мне путевку в жизнь. Что ты глаза-то делаешь? Было так, святая правда. Сначала в халатиках в ванну ходила. Сквозь них все просвечивало. Я ночами после этого в кровати вертелся. В конце я ее достал. Но вы тогда уже разведены были. Раз нас бабка Гнадецка накрыла, думал, что «скорую» нужно будет вызывать.

— Тебе же семнадцать лет тогда было.

— Достаточно.

Напились оба. Он даже не помнил, когда ушел Михал. Всю ночь с ним творилось что-то странное. Не лег, как всегда в таких случаях, в одежде на кровать, а слонялся по дому и не мог найти себе места: включая и выключая свет, открывал дверь в ванную, потом закрывал ее, кружил по дому, как раненый зверь. Это продолжалось достаточно долго. Все время разговаривал сам с собой, а точнее, с ней…


Даже если не нужно было бы тебя топором обтесывать, все равно между нами ничего бы не получилось. Опустошенный я, Ванда. Ничего мне не нравится. Не знаю, кто я есть и кем я был, предпочитаю не помнить. Я только оболочка, мешок из кожи и мяса, ничего больше…

А ведь могло быть иначе, если бы ты со мной осталась. Почему ты так легко на все соглашалась, почему была покорной? Мы бы теперь радовались сыну, и Михал жил бы иначе… Он где-то прав, зачем мне нужны были другие женщины, ни одна меня не согрела. Веся… не была она для меня партнершей. Всегда боялся нанести ей вред, когда обниму посильнее, казалось, что она раскрошится в руках. Хорошо, что быстро от меня ушла. Только что с того. Было уже поздно. Мексика прошла мимо носа. А ты бы не позволила, ты бы сразу сказала: паковать чемоданы. Всегда знала, что для меня хорошо. Когда в загранкомандировку уезжали, тебе это было не по душе, хотелось остаться в нашем семейном гнезде, а, однако, сердце разуму уступило.

— Ну что, Ванда, — спрашивал я, еще больше мучаясь сомнениями, чем ты, — как думаешь, справлюсь?

Ты только головой кивнула, слезы не давали тебе разомкнуть губ.

Ты верила в меня и обладала тем инстинктом, которого не хватало мамаше… Она тоже только обо мне пеклась, а что бы ни сделала — как об стенку горох… Не получилось так, как она хотела, себе все испортила и нам не дала жить… Но ты прости ее, как простил я. Только один я знаю, чего это невезение ей стоило. Под конец жизни на месте сидеть не могла, металась — от двери к окнам, от стены к стене. Эта непоседливость, как болезнь… Яд, который годами копился в ней, ее же и травить начал. Не могла слушать о тех, кому везло в жизни. Видишь, видишь, повторяла, как в горячке, обокрали тебя… И слезы в ошалелых глазах… Глаза моей матери, Ванда, это самое мое большое угрызение совести. Поглядывают на меня из темноты… Я сильно обманул женщину, которая умела так любить и так ненавидеть.

Ты, Ванда, смогла быть только женой, поэтому должна ее понять. Она тоже не могла быть никем, лишь матерью… Мне было шесть лет, когда погиб отец — несчастный случай на улице. Мы возвращались с похорон, она держала меня за руку. На лице черная вуаль. Когда сняла эту тряпицу, ее глаза стали искать меня, и так уж до конца и осталось… Не пренебрегай, Ванда, ее миссией… Эта была личность, герой, достойный шекспировской драмы. А я ее сын, какая-то малость… Пока жила, мое существование имело смысл, я был словно продолжением ее трагической судьбы… Теперь… что я могу с собой поделать… Помоги, умоляю. Сними с меня эту лапу, которая меня, как червя, к земле прижимает…


Поднял голову и, увидев в зеркале перед раковиной свое лицо, изумился. Он плакал.


«Так это быстро понеслось, что я даже удивиться не успела. Ничего не успела — ни поблагодарить, ни помочь. Я больная, говорит Галина, умираю. Я слов из себя выдавить не могу, а она усмехается. Ты о себе должна думать, о ребенке. Обо мне никто плакать не будет.

Сестра у меня в Америке есть. Я уже ей письмо написала. Запакуешь вещи, сына под мышку и в дорогу. Здесь тебя уже ничего хорошего не ждет. Шутка, думаю, а она головой кивает. Я бы хотела, чтобы ты моих похорон не ждала, но, зная тебя, понимаю: не отступишься до конца. А потом уезжай, это мое желание.

Я в слезы, но чувствую: близок ее конец. И трех месяцев не прошло, как мне за гробом Галины пришлось идти. С похорон — на поезд и в усадьбу ксендза. Вошла в дверь, а тетка аж руками всплеснула. Бог мой, как ты выглядишь! А потом говорит: она ведь тебе даже никакая не родственница. Для меня, отвечаю, она ближе, чем мать, чем сестра, чем… А тетка: ну продолжай, продолжай… чем ребенок? Что-то мало в твоем сердце для него места.

И тогда голова у меня сама повернулась, смотрю, стоит Стефанек, а глаза у него, как два черных солнца. Ничего более печального я в жизни не видела. Приникла к нему, к груди его прижала. Сынок, говорю я, люблю тебя, как умею, не сердись на меня. А он мне ручки на голову положил и отвечает: главнее тебя, мамочка, никого нет. Тетка от таких слов к стене отвернулась, глаза фартуком вытирает».


Он сполз с постели около двенадцати. С похмелья голова была тяжелой. В зеркале увидел свои красные, опухшие глаза. С омерзением отступил. Заварил кофе, выпил и вышел из дома. Сразу направился на почту, чтобы дать телеграмму. Когда оказался на улице, то понял, что не очень-то знает, с чего начать. Мог только ждать.

Подумав, направился в сторону Лазенек. Его встретили чернота обнаженных деревьев и гнилой влажный воздух. В пруду плавали две дикие утки, серые, под цвет осенней природы. Он поскреб в карманах и кинул им кусочки сухого хлеба. Утки ловко их поймали.

По правде сказать, он должен быть благодарен Ванде, что она дала ему возможность так рано определиться. Впустила в дом старуху, его мать, чтобы он сам сделал выбор. С того самого времени он был, как подбитый самолет, который оставляет за собой черный шлейф. И ведь так хорошо он к этому приспособился. Когда же его вновь ставили перед выбором, испытывал звериный страх. К счастью, это продолжалось, как правило, недолго, мог спрятаться за чьей-нибудь широкой спиной, притвориться, что заболел: проблемы с горлом, не может говорить.

После его отзыва из ГДР власти не очень-то знали, что с ним делать. Болтался без работы. Наконец получил предложение — стать консулом в Мексике. Он бы согласился, но Веся воспротивилась. Не хотела уезжать из Варшавы и нарушать свои профессиональные планы. Работала над диссертацией.

Пришлось зацепиться в аппарате, потом, после развода с Весей, уехал в провинцию. Михал и мамаша остались в Варшаве.

Его передернуло от холода. Поднял воротник куртки и повернул в сторону ворот. Дома ждали страницы, написанные рукой Ванды.


«Ну вот, мы попрощались со всеми и выехали в Новый Свет. Ксендз разорился на это путешествие. Я чувствовала себя по-идиотски. Он мне, в конце концов, не родственник. Пообещала: как только заработаю что-то там, сразу ему верну. А он даже слышать не хотел. Ты о себе позаботься, говорит, о ребенке, это для меня награда — помочь вам. Мне тридцать семь, Стефанку семь, может, семерка ему счастье принесет. Утверждают, что это счастливая цифра. Плывем на корабле. Смотрю сквозь круглое окошечко на море и думаю: отсюда ли или еще откуда — мне все равно до Стефана, мужа моего единственного, с любого места далеко… Иногда сильная качка начинается, некоторые болеют, а у нас со Стефанком сопротивляемость против тряски. Видно, желудки у нас обоих в Дзюбаков пошли, потому что Гнадецкие наградили Стефана-старшего слабым нутром.

Сижу себе в каюте, появляется сын. Бегает он здесь везде, туда-сюда, всем интересуется. Тут каплица есть, если ты, мамочка, хочешь, можем пойти помолиться. Сыночек, я так давно не молилась, что даже слова забыла. Но с Богом у меня свои счета, в каждом месте земли могу их оплатить. Костел для этого не нужен. Иди и найди лучше чего-нибудь повеселее. И Америку эту, смотри, не пропусти. Она слишком большая, отвечает, чтобы ее пропустить, и серьезно на меня смотрит. Доволен ты, что мы поехали? Не боишься нового? Нет, крутит головой. Да, ты смелый. Он утвердительно кивает. Я рад, говорит, что мы будем только вдвоем.


Как это все глазами объять, как запомнить. Люди, люди, что-то там говорят. Голоса путаются, накладываются один на другой. Хотелось бы руками уши заткнуть. Кто нас тут найдет, кто будет знать, что мы — это мы, в таком людском море, еще более чужом, чем то, в окне иллюминатора.

Стоим мы со Стефанком, оглядываемся. Ждем, вдруг кто-нибудь на минутку приостановится, чтобы можно было расспросить. Только поймет ли кто наш язык?